— О! — не оплошает Финкель. — Стоит попробовать.
Сговорится о встрече в том же сне, посетит сомнительное заведение.
— Наркотики? — спросит. — Отмывание валюты?
Пощурятся на него, ответят с небрежением:
— Зачем нам наркотики? Откуда у вас валюта?
— Что же тогда?
Оглядят без интереса, глаза у них желтые:
— Связь с иными мирами. Блуждания по извилинам души. Оздоровление с помощью ангельского вмешательства. Работа сидячая. Доходы до сытости. Вы нам не подходите.
— Подхожу, и даже очень. Возраст — любой. Пол — необязателен.
— Говорите много. Когда не спрашивают. Мы вами недовольны.
Не нанять ли им реб Шулима? Вечного молчальника?..
Телефон вскрикивает, будто подпрыгивает на месте.
— Спите?
— Нет.
— Почему?
— Чтобы не разбудили посреди ночи.
— Может, поговорим?
— Поговорим.
Начинает — в голосе вызов:
— Всё еще сочиняете?
— Пытаюсь.
— На компьютере? Как все?
— Гусиным пером. Как Пушкин.
— Кириллицу не забыли?..
Пауза.
— Извините. Нервы играют.
Финкель соглашается:
— У всех играют. Скажите лучше, откуда приехали?
— Откуда и вы… Пару раз набирала ваш номер, однажды даже хотела навестить. Отдыхала на море, загорала, чтобы лучше выглядеть.
Со стеснением:
— Женщина, все-таки…
Дыхание в трубке учащенное, словно давится непролитыми слезами. Вновь листает страницы:
— «…душа после смерти облетает мир из конца в конец. За четыре взмаха крыла. Чтобы обозреть напоследок…» Это как понимать, сочинитель?
— Как пожелаете.
— Я бы пожелала, да отсюда не долететь. Не взглянуть на оставленное. И крыльям откуда взяться?..
Падает с ветки апельсин, укатывается под куст, и остается их шесть, всего шесть, которые хочется уберечь…
Заканчивается день второй в незавершенности замыслов, когда собравшиеся выдумывали что угодно, кому что понравится и задавали друг другу загадки, невозможные к разрешению…
Часть третья
Тихой струны напев
1
Весна.
Травенеет сверх меры.
Прорастают в избытке несеяные растения.
Мураши расправляют крылья. Желтокрылая бабочка вспархивает очумело. Маки с анемонами раскидываются по холмам в неудержимом пробуждении, в скором, покорном усыхании, доставляя отраду с сожалением.
Расцветает во дворе корявое иудино дерево, застилает дорожки опавшим розово-фиолетовым покровом, как готовит к свадебному шествию. Теснятся на ветвях красно-рыжие соцветия, ёршиками для мытья бутылок из далекого прошлого — не подобрать названия. Глициния заплетает всякое произрастание, удушая без разбора, свешивает до земли блекло-лиловые кисти, завлекая ароматами, и не хочется думать о печальных последствиях. У пня на газоне проклевывается робкий росток, а жучок пока что истачивает тополь, кора его деревенеет, опадая крупными чешуйками, серые проплешины изъязвили ствол, которому пора на спил, и лишь бугры корней, венами вздувшие асфальт, останутся напоминанием о неодолимой мощи.
От дома выложена дорожка из некрупных плит; в стыках прорастает по весне трава, зелеными мазками на сером бетоне. Голубь кружит над акацией, высматривая сухие веточки, обламывает их клювом и уносит в гнездо под крышу. Вот и запоздалый дождь, яростный, полноводный, загоняющий всех в укрытия. Последний зимний ветер срывает струи, хлещет ими по окнам, по стенам, зонты выламывает наизнанку, вымещая бессильную злость.
Бурливая вода пузырится в водостоках. Прыгают на улице подростки, озорные, промокшие до трусов; прыгает по покатой крыше взъерошенный дрозд, круглоголовый, иссиня-черный, с коротким желто-оранжевым клювом. Не улетает, не прячется от дождя, бока подставляя под струи; скачет по черепице наперекор стихиям, перья дыбятся у растрепы в воздушных потоках. Подружка любуется из надежного укрытия: «Ах, какой же он у меня!..» — «Ах, какой же я у тебя! Какой у себя! И такой, такой тоже!..» Вздергивает задорно хвост, запускает по округе трели, гранеными стеклянными шариками рассыпает по крыше.
Захочет — улетит в дальние края по пути ветров. Не захочет, останется здесь — чечетку отбивать на черепице.
— Шах-рур, Пинкель… — приседает, кланяется галантно. — Шах-рур…
Он этого не понимает, но дрозд не унимается, неугомонно выкликая свое прозвание:
— Шах-рур, Пинкель, шах-рур…
2
Роса выпадает к рассвету.
Щедрая, обильная.
Птицы пьют ее из цветочных венчиков, малыми глотками, запрокидывая головы, — капли скатываются по горлу, освежая и остужая.
Косули слизывают влагу с камней легким прикосновением языка, подрагивая мышцами ног, готовые к незамедлительному прыжку, бегу, спасению.
Стол на балконе покрывается мелкой, искрящейся капелью, но Финкелю это не мешает — всяким погожим утром, когда не беспокоит хамсин, ливень с небес или нежданные вторжения нежелательных пришельцев, которых придется выслушивать.
Отводит внучку в детский сад, возвращается домой, где никого не будет до вечера, моет посуду, прибирает в комнатах после поспешного бегства мамы Киры и папы Додика и утихает на балконе с чашкой кофе, пока тень от крыши не подползет к ногам, жаром дохнет от залитого солнцем пола. Здесь его постоянное утреннее бдение, блаженная щепотка времени, ожидание самого себя, который вечно запаздывает, слабая надежда на проявление знаков и знамений, прокладывающих путь в подступающий день.
В прохладе утреннего часа звуки слышнее.
Пошумливает вдалеке шоссе ленивым морским прибоем, пальма отмахивает вознесенными листьями в неспешном шуршании, самолет погуживает в синеве, словно видимый со дна океана, подает голос петух из отдаленной арабской деревни, бульбули вспархивают на перила, выказывая желтоватые подхвостья, разглядывают без боязни старого человека.
«Ты на обочине, Финкель, — определили в давние времена. — На обочине обочин со своими сказами, и не рассчитывай на иное. Отрастить бы тебе буйные лохмы, подобрать на помойке драные опорки, непотребную рубаху с портками, поселиться в сумеречном подвале, куда ведут битые ступени, распахнуть дверь для случайных почитателей, раскладывать на газетке их подношение с непременной бутылкой, зачитывать бессмертные строки в слезливом опьянении, дабы внимали непризнанному сочинителю, — куда там! Тебе важен суп для семьи, Финкель. Тарелка супа. Оттого не создашь себе имени, не станешь знаменитым при жизни. После нее — тем более».
Горы перед ним.
На горах — россыпью — светлые домики под красными крышами.
Мир перед глазами, достойный размышления с пониманием, трепетного прикасания, чтобы не порушить ненароком. Соцветия вокруг, бескорыстные и бесхитростные, раскрывают сокровенные таинства, не ожидая одобрения с признанием: подходи и гляди, подлетай и пользуйся. На коре деревьев, на их бугристых стволах начертаны непрочитанные послания, скрытые откровения; приникнуть ухом, затаиться без шевелений, вслушаться в протекание влаги по сосудам, уловить тихое нашептывание: «Не опадайте! Только не опадайте!..» — но застучит с перебоями в глубинах корней, закупорится малый проток, увянет поверху лист, усохнет черенок, опадет без стука недозрелый плод-апельсин, напугав разве что муравья.
Приехал, огляделся: «цафцефа» возле дома, «брош», «дафна» — все такие знакомые, такие привычные под иным именем: тополь, кипарис, лавровое дерево. Лет недостанет, недостанет памяти освоиться в ином растительном мире, где клен — «эдер», дуб — «алон», «орен» — сосна, и отдельно, совсем уж невозможное, «арава бохия» — плакучая ива над источником. Полопаются стручки на акации, семена, опадая, обстукают машину на стоянке, скамейку под деревом, словно птицы, слетевшись, затюкают клювиками, — начертания на семенах, как на монетах Римской империи.
Не всякому растению прижиться на этой земле, не всякому пришельцу.
— Сбрил бы хоть бороду, — фыркает мама Кира, которой не терпится его омолодить. — Идише Дед Мороз: обложить ватой — и под елку.
— Очень оно рискованно, — возражает Финкель. — Что явим миру без бороды? Кто под ней схоронился?..
На балконе кустится розмарин, выпустивший в избытке, еще по зиме, гроздья блеклых цветений, над которыми зависает невесомый цуфит, высасывая нектар загнутым клювом, чудо перламутровое, дни проводящее в неутомимом добывании пищи. Крылышки его трепещут, трепещет, должно быть, ликование в крохотном тельце; голова и грудка переливчатые, сине-лиловые: можно заглядеться на такое великолепие. Предки цуфита из тропической Африки, но он прижился здесь, улетать не собирается — Финкелю это по нраву.
Молчание — тихой струны напев.
Чашка со сколом, обтроганная губами.
Несмываемый след по ободку.