Сегодня таким оценщиком был сам Василий Николаевич. Он терпеливо дождался намеченного срока, когда солнце, прячась за домом, пригасило обжигающе-яркие свои лучи, и тут же стремительно поднялся, подошел к холсту, дрожащей рукой откинул прикрывающую его занавеску – и не смог сдержать ликования: все было так, как мыслилось и виделось, и даже лучше, – фигура женщины, преданно, но безнадежно ожидающей возвращения (или прихода) желанного, дорогого – любимого и любящего, – способного охранить и защитить ее человека, становилась теперь центральной фигурой и центральной мыслью всей картины.
Когда приступ восторга и ликования прошел, Василий Николаевич, ничего больше не поправляя в фигуре женщины (чувство меры и на этот раз не изменило ему), принялся писать березу, образ которой, оказывается, тоже хранил в памяти до мельчайших подробностей. Поначалу удача и тут ему сопутствовала: береза проступала на холсте по-саврасовски печальная и терпеливая, еще не предчувствующая своего последнего дня. Но потом вдруг все испортилось, перестало ладиться и получаться. Надо было, конечно, остановиться, передохнуть, и, возможно, даже не день, не два, а несколько недель, а то и месяцев. Душа Василия Николаевича переутомилась, перегорела во время работы над фигурой женщины и теперь требовала успокоения и долгого времени для накопления новых сил. Но Василий Николаевич никак не мог остановиться: во-первых, ему казалось, что если он сейчас остановится, то больше никогда такого вдохновения не обретет, не испытает, а значит, и не сумеет написать такую очень важную для него во всем замысле часть картины с прежней силой и страстью; во-вторых же, он совсем не ко времени вдруг вспомнил, что до отмеренного ему заказчиком первого контрольного срока осталось не так уж и много, всего два-три месяца, и надо поторапливаться, потому как не годится ему, столь уважаемому заказчиком и уважающему себя художнику, нарушать данное однажды слово.
И вот стечение этих двух обстоятельств, двух причин в конце концов и привели к тому, что все в работе Василия Николаевича разладилось, пошло на убыль. И мало того, что разладилось в работе, так еще и разладилось в душе: вдохновение час за часом стало покидать его, уходить, словно в песок, и к вечеру безвозвратно иссякло. В порыве гнева и отчаяния Василий Николаевич счистил мастихином подмалевок березы и даже занес было руку над фигурой женщины, оправдывая этот свой поступок тем, что раз не получается одно, то нечего хранить и самодовольно восхищаться другим. Но в это мгновение на антресолях, где у Василия Николаевича хранились старые эскизы и наброски, вдруг раздался так уже знакомый ему и так ненавистный хохоток. Что значил этот хохоток сейчас, в столь тяжелую для Василия Николаевича минуту, понять было никак невозможно: то ли преследователь потешался над его бессилием и творческой немощью, то ли упрямо подталкивал к безрассудному, губительному поступку – все-таки счистить с холста портрет женщины. В охватившем его исступлении Василий Николаевич готов был согласиться и с тем, и с другим (и наверное согласился бы), но, взглянув еще раз на портрет (в последний раз, как успел подумать Василий Николаевич), он вдруг встретился с женщиной взглядом – и отпрянул от картины: женщина смотрела на него истинно живыми, укоризненными глазами, и Василий Николаевич не смог вынести этой ее укоризны, бросил к подножью картины мастихин и убежал из мастерской, оставив решать судьбу холста тому, прячущемуся и хохочущему на антресолях.
… И опять Василий Николаевич очутился и обрел себя у Даши, в ее роскошной, аляповато обставленной квартире, в ее вкрадчиво-обманных объятиях. Все повторилось почти в точности, как и в прошлый раз: Даша ластилась к нему, похохатывая, обзывала «художником», щедро подносила вино и водку, а когда Василий Николаевич напивался и требовал выгнать из-за шторы скрывающегося там преследователя, вела к белоснежно расстеленной кровати и укладывала спать. Разница была лишь в том, что теперь водку, вино, дорогостоящие диковинные какие-то закуски и такие же дорогостоящие цветы, к которым Даша оказалась подозрительно неравнодушной, она покупала не за свой счет, а требовала оплачивать все расходы Василия Николаевича. Причем делала это удивительно искусно и великосветски тонко, постоянно внушая Василию Николаевичу мысль, что настоящий мужчина должен быть мужчиной во всем и не унижать женщину нищетой и бедностью. Василий Николаевич торжественно согласился с этой бесспорно правильной мыслью, взял Дашу под свое мужское покровительство и опеку и по-царски, по-королевски одарил ее всеми, какие только были у него с собой, деньгами и пообещал одарить еще, лишь бы она сейчас не оставляла его одного, потому что один он никак не справится с тем, кто прячется за шторой.
Сколько дней и ночей на этот раз он торжествовал, безрассудно отстранившись от мелочных своих забот живописца в доме у Даши, Василий Николаевич определить был не в силах. Ему хорошо было ничего не знать и не понимать, не видеть мольбертов и холстов, не ощущать запахов красок и лаков. А когда человеку хорошо, то зачем же он станет прерывать течение этого хорошего, счастливого времени.
И Василий Николаевич не прерывал. Вернее, почти не прерывал. Потому что однажды Даша велела ему привести себя в порядок, хорошо выбриться, погладить костюм и пойти в мастерскую.
– Зачем? – с удивлением посмотрел на нее Василий Николаевич.
– Тебя там ждут, – обвилась вокруг него Даша. – Сходи.
– Ну, если ты хочешь, – ответно поцеловал ее Василий Николаевич, – то схожу.
Пешком ему идти, конечно, не довелось, хотя Василий Николаевич и не против был прогуляться немного по городу. Даша подвезла его к мастерской на своей лаково сияющей иномарке, еще раз поцеловала и напутствовала:
– Будь умницей.
С похмелья и явной болезни Василий Николаевич ничего в этих поцелуях и наставлениях не понял и поднялся в мастерскую без всяких плохих предчувствий.
Там его действительно ждали. За столом, как раз напротив занавешенного холста, сидел Вениамин Карлович, а у двери стоял навытяжку Никита с портфелем в руках.
– Ах, это вы! – без всякого интереса поздоровался с ними Василий Николаевич и тоже присел к столу.
– Да вот, – извиняюще засуетился Вениамин Карлович, – решили проведать.
Василий Николаевич посмотрел на него вначале с затаенной снисходительной улыбкой, хотел даже было сказать что-либо колкое, язвительное, но потом вдруг мгновенно протрезвел, все вспомнил, все по-трезвому же оценил и, с трудом удерживая в руках дрожь, указал на холст:
– Хотите посмотреть?
– Ну, если можно, – опять застенчиво произнес Вениамин Карлович, поигрывая инкрустированной своей тростью.
Василию Николаевичу почтительная эта его застенчивость очень понравилась, он простил Вениамину Карловичу непрошеное, самовольное вторжение в мастерскую (без помощи Даши здесь, конечно, не обошлось) и, предвкушая восторженный его возглас, подошел к холсту. Но сбросил с него занавеску он не сразу, а томя Вениамина Карловича и совсем вытянувшегося возле двери в струнку Никиту, посмотрел на Дашины золотые часы, которые до этого, признаться, ни разу даже не вытаскивал из кармана. Взгляд его был далеко не праздным. Золотые Дашины часы показывали ровно двенадцать, и Василию Николаевичу во что бы то ни стало надо было выиграть заветные две минуты, чтоб Вениамин Карлович мог увидеть холст как раз в момент ухода солнца. Василий Николаевич начал говорить что-то необязательное, случайное, пригласил даже Никиту подойти поближе, а времени было еще нескончаемо много, солнце все еще озаряло мастерскую раскаленными своими лучами, и открывать холст было рано.
Но вот наконец-то солнечные лучи ушли в сторону, словно в засаду, мастерская наполнилась прохладой и ровным полуденным светом. Василий Николаевич твердой и властной рукой сбросил накидку. Сам он на холст даже не взглянул, а неотрывно следил за Вениамином Карловичем, ожидая от него либо ликующего возгласа, либо полного онемения, что тоже не раз случалось со зрителями при первом взгляде на его картины. Сейчас, хотя картина находилась еще только в самом начале работы, можно было ожидать итого, и другого. Тем более от Вениамина Карловича, который толк в живописи все-таки понимал, и тем более от такого шедевра, которым был портрет женщины с ребенком…
Но Вениамин Карлович не вскрикнул и не онемел. Он смотрел во все свои выпученные глаза на картину, и на его лице было одно лишь недоумение. Василий Николаевич резко повернулся к холсту и тоже застыл перед ним в полном недоумении и страхе. Холст был первозданно чист и даже прозрачен: полуденное мягкое солнце, пронзая его насквозь, высвечивало лишь мелкие неровности и шероховатости грунта. Не помня себя от ярости и не отдавая отчета за свои слова и поступки, Василий Николаевич бросил накидку едва ли не в лицо Вениамину Карловичу и закричал: