…О, я знаю: когда они вернутся к себе домой и лягут в теплые постельки, им приснятся Цепкие Лапки. И они – те, кто бросает в меня камешки летом и острые ледышки зимой, – долго будут ворочаться и всхлипывать во сне.
А я ночую в музее. Закрываю его за роува Саатаннен, которая уходит последней. И остаюсь наедине со своими маленькими друзьями. Пусть роува Пайве и роува Саатаннен считают, что я сплю в своем уголке. Дудки!
Я иду в зал, где голубым светом сияют стеклянные кубы с экспозициями. В них – моя семья.
– Туве, тебе тепло? Тебе весело? – спрашивает Мумми-мама.
– Туве, сегодня прохладно. Ты надела теплые носки? – спрашивает Мумми-папа.
Я пла́чу. Я рассказываю им о небе, о своем городе, который никогда не увижу, и о том, что мне некому приготовить индейку на Рождество.
И тогда все они выходят из своих прозрачных кубов – семья Мумми-Троллей, фрекен Снорк, Снифф, Снусмумрик, – берут меня в веселый круг, поют и танцуют. И я пою и танцую вместе с ними. Они ведут меня к кукольному домику, в котором столько красивых комнат, пропахших запахом трав, кружевные занавески на окнах, теплые одеяла, мягкие подушки и даже крохотные свечечки на лакированном черном рояле.
Мумми-мама укладывает меня в кровать, завешенную розовой занавеской, заботливо укутывает мне ноги своим шерстяным платком…
– Спи, моя родная, – говорит Мумми-мама. – Завтра наступит новый день. Я тебя никому не отдам. Ты всегда будешь с нами…
Я засыпаю счастливой.
У меня нет причин жаловаться на судьбу…»
6…Я пишу быстро и неразборчиво. Пытаюсь успеть записать все, ничего не объясняя. Тороплюсь, пока черная дыра не затянула меня в свою пасть, чтобы чувство стыда и безысходности не поглотило меня. Пока что мне это плохо удается. Хотя держусь я довольно хорошо. И потом – имя… Великая магия инерции.
Я честно отдаю кассеты директору. Но перед этим прослушиваю их и – с промежутками в несколько минут – нажимаю на кнопку «Record», при этом на них получается какое-то непонятное кваканье.
– Понимаете, – объясняет мне главврач (он думает, что мне это интересно, что я тут только для того, чтобы написать нечто эпохальное о его сраной больнице), – чаще всего симптоматичные психозы наблюдаются на фоне картинной депрессии, депрессивно-бредового, галлюцинарно-параноидального состояний, апатичного ступора, маниакальных расстройств, конфабулеза, псевдопаралитического и транзиторного корсаковского синдромов.
В его речи нет никаких подозрительных вкраплений. Даже если бы я записала все это на кассету – речь четкая и маниакальная. Он даже хватает меня за пуговицу джинсовой куртки и нервно пытается открутить ее.
– Депрессивные состояния в одном случае сопровождаются идеаторной и моторной заторможенностью и напоминают фазу маниакально-депрессивного психоза. Различие только в перманентной астении, которая усиливается к вечеру. В других случаях картина депрессии очень напоминает симптомы инволюционной меланхолии: больные возбуждены, взволнованы, все время повторяют одни и те же фразы…
У меня нет причин жаловаться на судьбу…
У меня нет причин жаловаться на судьбу…
У меня…
…Теперь у меня точно их нет!
– Может, кофе? – говорит наконец врач. У него густая черная борода, в которой застряли крошки хлеба – наверное, только что съел бутерброд. Его рука все еще крутит мою пуговицу и начинает потеть прямо на глазах, ладонь красная, как задница павиана.
Порой я думаю, что на теле человека есть более срамные места, чем те, которые он привык скрывать под одеждой. Например, внутренняя сторона ладони или стопа, или мочка уха. Ухо – это вообще… Наверное, Ван Гог почувствовал этот стыд первым.
Дома я отыскиваю на полках монографию профессора Б. А. Целибеева с историей болезни Ван Гога:
«Ночью он несколько раз подходил к постели Гогена и пристально на него смотрел, когда последний спрашивал Винсента, в чем дело, тот молча ложился.
На следующее утро в кафе Винсент внезапно бросил стакан с абсентом в голову Гогена, который после этого увел Винсента домой, где он сразу уснул.
Вечером он пытался напасть на Гогена с открытой бритвой.
Гоген: «Я уже почти прошел площадь Виктора Гюго, как услышал за собой хорошо мне знакомый нервный и торопливый шаг. Я обернулся как раз в тот момент, когда Винсент бросился на меня с бритвой в руке. Взгляд мой в эту минуту, должно быть, был очень могуч, так как он остановился и, склонив голову, бегом бросился домой».
В тот же вечер, придя домой, Ван-Гог отрезал у себя часть уха, долго останавливал кровотечение, а затем вымыл отрезанное ухо, аккуратно его завернул в салфетку и отнес в ранее им посещаемый публичный дом. Там он отдал его одной из его обитательниц, сказав: «Вот сувенир от меня»…
Вернувшись домой, Винсент крепко уснул, на следующее утро полиция явилась к нему с обвинениями в покушении на Гогена…
Винсента забрали в больницу, где он какое-то время пребывал в возбужденном состоянии…
Периодически он умолкал и замирал в одной и той же позе…
Потом сделал рисунок с изображением толпы со свечами на шляпах и подписал его:
«Человечество – это хлеб, который предстоит сжать…»
…Я дотрагиваюсь до своего уха. Оно розовое и не мясистое. Его трудно ненавидеть, ведь на первый взгляд оно – беззащитное и доверчивое. В него можно вдеть сережку, нашептывать брутальные слова, сливать «дезу», влить яд, им можно любоваться и описывать в любовном романе, его можно дергать, когда врешь, сворачивать в трогательную трубочку, оно поддерживает солнцезащитные очки и порой живет своей жизнью. Ухо слышит только то, что хочет слышать. И поэтому оно – опасное. От того, какую информацию оно доносит до всего организма, зависит жизнь этого организма.
Порой я уже ничего не понимаю. Мое ухо завяло и свисает на плечо, как прошлогодний лист…
Утром я с нетерпением ждала следующей встречи. Это была девушка с шикарными рыжими волосами и бледным плоским лицом, халат на ней смотрелся как средневековая накидка. Казалось, стоит ей шевельнуть плечами – и она спадет, как лягушачья кожа, а под ней окажется нечто необычное – серебряная чешуя, фосфоресцирующее удлиненное тело инопланетянки или – ничего вовсе…
– Сирота… – прошептала мне медсестра, – считает, что она Жанна д’Арк.
Она многозначительно хмыкнула и закрыла за собой дверь.
Девушка молчала, опустив глаза.
– Жанна, – произнесла я очень тихо, – Жанна, не бойся… Я тебе верю…
Она быстро подняла голову, взглянула синими-пресиними глазами. Мне даже показалось, что они отбросили два отблеска на белые больничные стены моего кабинета. Я очень хотела услышать ее историю…
«Много раз мне хотелось произнести эту фразу: «Кто верит в меня – за мной!» В детстве я любила сидеть у окна, ощущать на щеках и пальцах трепетное прикосновение солнечных зайчиков и вышивать шелковыми нитками, зашифровывая слова в узоре, на котором переплетались стебли пурпурной розы, белых лилий и кувшинок.
«Кто верит в меня…»
Но мне не верили. И не любили меня. Ни в Обители Младенцев, ни тут, в Приюте. Помню, когда мне было пять лет, я отчаянно старалась влиться в шумный детский коллектив, стать его частью, кирпичиком в монолите, чтобы в случае опасности иметь возможность укрыться среди себе подобных или погибнуть – вмести со всеми.
Но я почему-то никак не могла встроить себя в этот монолит!
Вот первое воспоминание об этом чувстве своей «треугольности».
…Девчонки-ровесницы о чем-то оживленно разговаривали. Я напряженно прислушивалась, пытаясь уловить смысл их разговора по обрывочным фразам.
– Оно такое черное-черное, – говорила одна, – черное-черное-пречерное! Даже светится чернотой!
– И на нем – звезды! – с восторгом подхватила другая. – Такие золотые-золотые, аж серебряные!
У меня дух захватило от красоты этих слов. Я осторожно подошла поближе и сказала как можно громче:
– А у меня есть такое платье!
Девочки на мгновение умолкли, вопросительно переглянулись, будто эту реплику отпустила одна из них. А потом вернулись к своему разговору. Вот и все.
Так же было и с остальным. И позже, спустя годы. Меня не замечали. Обо мне не говорили. Даже нянечки и учителя не смотрели на меня. Обычно их взгляды скользили поверх моей головы или останавливались на носках моих деревянных башмаков. Из-за этого я и боялась поднять глаза. Стыдилась и всегда, сколько себя помню, смотрела вниз, в пол. От этого глаза постоянно уставали.