– Скоро, – пообещал он, – но сначала давайте проанализируем ваши чувства.
– Да пошли вы!
– Потерпите еще немного, мистер Коллинз, – сказал он, и я не мог помешать его просьбе. – Поначалу, попав в эту комнату, я уверен, вы испытывали гнев, потому что с вами обошлись не так уважительно, как, по вашему мнению, следовало. Но гнев – весьма нестойкая эмоция, ей трудно предаваться долгое время. Затем явился страх, вызванный темнотой, одиночеством, незнакомым местом. В такие мгновения на первый план обычно выползают атавистические страхи, которые часто возникают в темноте. Но время шло, а воображаемые ужасы все никак не сменялись реальными. И вы успокоились. Перестали волноваться. Темнота обволакивала вас дружеским плащом, поддерживая и защищая. Темнота стала источником силы. Вы подчинились ее власти. На вас снизошло спокойствие. Отсутствие света, визуальной сумятицы вызвало у вас ощущение свободы. Вскоре вы уже чувствовали себя как дома.
– Неужто? – проворчал я. – В самом деле?
– Да. Если вы заглянете в себя, то, думаю, обнаружите, что так оно и есть. И тогда вы поймете, в чем заключается суть методики, которая применяется в клинике Линсейда.
– Вы хотите сказать, что со мной так поступили намеренно? Что вы решили испытать на мне свой метод лечения?
У него не хватило наглости признать, что так оно все и было.
– Нет, не совсем, – сказал Линсейд. – Санитары действительно допустили ошибку – на мой взгляд, простительную, – но, воспользовавшись случаем, я решил продемонстрировать вам, как ошибку можно обратить в пользу.
– Для кого – для вас или для меня, доктор?
Я подумывал, не прыгнуть ли мне на него и не вмазать ли как следует по этой широкой, самодовольной роже. Это было бы так приятно. Но я не стал. Как бы плохо ни прошел твой первый день на новой работе, не стоит ввязываться в драку с начальником, если ты, конечно, не ищешь неприятностей. Вместо этого я потребовал:
– Выпустите меня. Немедленно.
Линсейд глубоко вздохнул, словно только что провалился его дерзкий эксперимент – причем исключительно по моей вине, потому что у меня не хватило понимания и чуткости, и ничего изменить уже нельзя. Он признал, что я достаточно натерпелся за эти часы.
– Можете идти в свою хижину, – сказал он, открывая дверь.
Меня отпускали. Аудиенция у великого человека окончилась.
Первым делом я решил взглянуть, что творится с моим скарбом. Я прошел через все здание клиники, миновал приемный покой, миновал стол дежурной медсестры, которая снова не обратила на меня внимания, вышел через главный подъезд и по дорожке направился к воротам, которые, как и прежде, были заперты. А вот и дорога, где я бросил свои вещи, перед тем как забраться на ограду. Пусто. Ничего удивительного. Наверное, те парни в автомобиле вернулись и прибрали мое барахло. Что-то подсказывало: своих пожиток я больше не увижу. С одной стороны, весьма печальная перспектива, поскольку они составляли почти все мое имущество, если не считать нескольких вещей, оставшихся в моей спальне в родительском доме. С другой стороны, нельзя сказать, что это была такая уж великая потеря. Все мое имущество сводилось к ничтожной малости.
В те времена сплошь и рядом люди объявляли о своем презрении к вещизму, многие даже клялись в антивещизме, но, думаю, мои заверения были искреннее, чем у большинства. Я был готов отнестись к потере философски. Возьмем, к примеру, одежду. Никто по доброй воле не станет расставаться со своей одеждой, но с такой одеждой, как у меня, всякий расстался бы без сожаления. Принято считать, что в семидесятых годах все ходили в серебристых комбинезонах, башмаках на платформе и блестящих куртках, – в общем, наружность у всех была такая, словно они прослушивались в “Рокси Мьюзик”[24], но, по-моему, я ни разу не встречал человека, одетого в таком духе. Верно, имелось у меня кое-какое барахло, типичное для семидесятых: фиолетовые клеши и тонкий свитер в обтяжку, да и футболка с портретом Че Гевары у меня тоже наличествовала, но эти тряпки были не более чем шуткой; к тому же носил я их не потому, что они были ультрамодными, и не потому, что из кожи лез вон, чтобы выглядеть типичным “семидесятником”, а лишь потому, что одежда такая была вполне обыденной. Я носил ее потому, что такое носили все. И если тряпки пропадали, найти замену не составляло труда.
То же самое можно было сказать и про остальное содержимое сумок. Несколько книг из классической серии “Пингвина”, два учебника по литературной композиции. Их мне было жалко, но и эту потерю вполне можно было восполнить.
О чем я жалел по-настоящему, так это о бутылке “Белой лошади”, которую на счастье подарил мне отец – “чтобы удача была на новом месте”, – и о пластиковом пакетике с травкой на три-четыре косяка. Пригодились бы как-нибудь долгим вечером, но, черт побери, это всего лишь виски и всего лишь травка. Не то, из-за чего стоит сильно переживать.
Еще пропал фотоаппарат. Я не вполне понимал, зачем взял его с собой. Я любил фиксировать свою жизнь – снимать друзей и родных, – и все же сомневался, что стану ходить по клинике и фотографировать пациентов. И тут я вспомнил о единственной невосполнимой потере – о фотографиях, о коробке со снимками всевозможных празднеств, отпусков, свадеб, дней рождения, я на своем первом велосипеде и всякое такое. Именно из этой коробки Грегори взял снимок, который поместили на обложку книги. Имелось там и с полдюжины фотографий обнаженной Николы. Я потратил немало усилий, уговаривая ее позировать. Мне было по-настоящему жаль пропавших снимков, хотя, если вдуматься, – какой смысл в сожалении?
Я вернулся в клинику, и на этот раз медсестра подняла взгляд.
– Что-то случилось? – спросила она.
– Мои вещи остались за воротами. Теперь они исчезли.
– Зачем же вы оставили их за воротами? – удивилась она. – Их наверняка украли.
Наверное, так и произошло, но я не мог понять, насмехаются надо мной или утешают, считает ли медсестра меня прыщом из большого города, который вполне заслуживает, чтобы его обчистили скромные аборигены, или же я в ее глазах – неотесанный дурачок, которого скорее нужно пожалеть за наивность, чем осудить. Я не посчитал нужным оправдываться и описывать свои злоключения с санитарами и обитой палатой. Наверное, она и так все знала.
– Если случайно мои вещи обнаружатся, поставьте меня в известность, хорошо? – спокойно попросил я.
– Разумеется, – ответила медсестра.
Эта женщина не излучала дружелюбия, да и в качестве источника информации выглядела так себе, но выбора у меня не было, поэтому я задал несколько важных вопросов.
– Доктор Кроу сегодня дежурит?
Медсестра посмотрела на меня как на слабоумного.
– Если бы я знала – а утверждать это будет большой натяжкой, – я вряд ли бы стала делиться такой информацией с первым встречным. Разве не так?
– А разве так?
Она величественно покачала головой.
– Хорошо, как мне раздобыть здесь какой-нибудь еды?
По-моему, этот вопрос не мог вызвать ни насмешек, ни снисходительного тона, но медсестра вновь уставилась на меня с таким сочувствием, какое обычно приберегают для полудурков.
– Вообще-то здесь не гостиница.
– Знаю, – ответил я. И добавил, призвав на помощь все свои запасы сарказма: – Это клиника для умалишенных. Так что я могу понять отсутствие горничных, но не понимаю, почему здесь не должно быть пищи.
– Совсем не обязательно повышать голос.
Я вовсе не повышал голос. Мой сарказм был спокойным и негромким, но я не собирался вступать в дискуссию о своих децибелах.
– Кухня по ночам закрыта, – сказала медсестра. – И кладовая заперта. Рада бы вам помочь, но, по очевидным причинам, ничего поделать я не могу.
– Ну хорошо, тогда скажите, как добраться до ближайшего паба или закусочной?
Медсестра усмехнулась:
– Для этого вам нужно выйти за пределы клиники. Но сначала придется перелезть через стену. А вам этого вряд ли захочется.
– Нет, точно не захочется, – согласился я.
И я отправился в хижину писателя, которой предстояло стать моим домом на ближайшее будущее. В голове у меня мелькнула смутная и не особо реалистичная фантазия, будто мои вещи – то ли каким-то чудом, то ли посредством санитаров – оказались в хижине, но вы знаете, как это бывает с фантазиями. Однако в хижине все-таки произошли кое-какие перемены. Теперь в ней стояла корзина с фруктами, ваза с красными гвоздиками и бутылка шампанского. Их расставили на почкообразном столике перед диваном-кроватью так, словно собирались писать натюрморт; еще там лежал конверт, на котором значилось мое имя. Я его вскрыл и нашел открытку от Алисии – с репродукцией картины Джексона Поллока[25]: черные переплетенные пряди на бежево-сером фоне. Картина называлась “Номер 32”, а на обороте были написаны слова: “Добро пожаловать. Алисия”. Меня эта записка воодушевила, очень сильно воодушевила, возможно даже больше, чем она того заслуживала, но я хватался за каждую соломинку, способную приободрить.