– Рука с неба спустилась! Ну! И толкнула! Ну! А потом и совсем прибрала! – захлебывался Норик. – Така больша рука! В синий нарукавник просунута. И пальцы на той руке – без ногтей!
Я стоял столбом.
Поразило не то, что Нормалек жив (а говорили – мертв) и не то, что он так раскричался-разговорился. Поразила его одежда: чистая, новая. Одежда не мусорщика, одежда завернувшего на часок в наш неблизкий поселок – может, сдуру, а может, и по надобности – представителя серьезной московской фирмы...
Оказалось: насмерть был сбит машиной отец Нормалька, тоже Вадим. Отсюда и путаница.
Нормалек все кричал про руку, которая опустилась сверху, щелкнула по лбу отца и тот упал, а машина его и переехала. Потом вдруг как-то странно затих, засморкался, поднес руки к лицу. Новая роскошная одежда его явно смущала. Он заметил мой взгляд, стал бормотать: «а что? купил, не украл, деньги мои, не отцовские...»
Вдруг, видно собравшись с духом, давясь слюной и выплевывая ее между словами, он два раза подряд крикнул:
– Бабло – побеждает зло! Бабло – побеждает зло!
Я развернулся, медленно побрел восвояси. Потом все-таки не выдержал, глянул назад: Нормалек как раз заканчивал плевать мне вслед. Чтобы это дело скрыть, он раззявил рот пошире, втянул в себя воздуху и завел свое привычное:
Бедным войду я, а выйду богатым...
Тут из-за спин мужиков вывернулась мать-пьянчужка, толкнула Норика в спину.
– Деньги, ирод, куда тратишь! Куда их тратишь, я спрашиваю?
Нормалек резко от матери отмахнулся, потом засмеялся. Мать ушла.
Я тоже заторопился домой, пытаясь успокоить себя первыми пришедшими в голову словами: «Один человек уходит. И развязывает узелки ума другому. Жизнь меняется. Течет черт знает как и непонятно куда. Странно, куда это она течет?..»
Так эти невыдуманные приметы нашего бытия плотными столбами рядом со мной и стоят: странная жизнь, непонятный октябрь, бабло, побеждающее зло, прозрачное гниенье, обугленная бедность, мусорные пространства. Стоят, потом сменяются белейшей изморозью, уже никакого мусора в себе не содержащей. Стоят и, видно, ждут лишь случая, чтобы и наш мусор, мусор остроцарапающий, человечий, быстрым и чистым пламенем морозов выжечь дотла. До костей, до соринки, до щепки.
Эта лавчонка стояла на отшибе, в Мытищах.
Несколько ряженых вломились в нее ранним утром. Накрапывал дождь. Иногда дождь переходил в снег. Шла масленица. Начинался широкий четверг.
– Сыр, мясо и колбасу – в мешки! Деньги – на прилавок! Бутылки – в ящики!
Главный ряженый, в маске гуся, в колпаке с бубенчиками, в сером, словно бы сдернутом с рояля холщовом чехле, в скоморошьих, наполовину зеленых, наполовину красных штанах – крикнул это еще с порога. В помещение он вошел последним: оглядывая поле с осокой и тесно прижатый к лавчонке холм, случайно уперся взглядом в поперечину, укрепленную на врытых в землю столбах. На поперечине значилось:
Здесь будет военно-мемориальное кладбище
– Чего копаетесь? И впрямь, как на кладбище! – загоготал гусь в чехле.
Встав между окном и прилавком, он подкинул и ловко поймал нешуточную городошную биту.
– А ну шевелись! Пошлину с вас взимать будем! «Мыт», платите, «мыт»!
Хозяин лавчонки, слушавший до этого музыку, дернул за проводок, – малый наушничек упал на плечо. Сделав два-три шага по направлению к прилавку, где, втянув голову в плечи, стоял продавец, он хотел ему что-то сказать. Но слова пропали.
Продавец, однако, быстро все понял, стал распихивать в пластиковые мешки что попадалось под руку: мясо, рыбу, молочку.
Ряженые – в масках козы, коня и рыси – маленькие, как дети, или на самом деле дети, уже успели оттащить ко входу три полных мешка, когда отворилась внутренняя дверь и в торговое помещение вышел из подсобки туговатый на ухо, огромный, с несоразмерно длинными руками югослав. Никто точно не знал: серб он, хорват, или кто еще. Слышали – из Боснии, значит, босняк. Собственно, никто о нем особенно и не думал, жизнь его в своих мыслях не располагал. Видели только: босняк всегда что-то ест. А не ест – так подметает. А не подметает – так возится с проводкой.
– Кто его разберет, что он за птица? – говаривал про босняка (но, может, и серба, может, и белого хорвата) хозяин. – Крестится – по-нашему, а остальное меня не колышет. Рабсила пришла, рабсила ушла. Все!
Хозяин лавчонки без конца слушал музыку, вяло улыбался покупательницам, временами болтал без умолку. Поэтому про «рабсилу» босняк слышал часто.
Слово ему нравилось. Но понимал он его по-своему: «Раб силы. Р-р-раб с-с-силы!» Звук слова был приятен, хорош. Звук рождал новые, едва уловимые босняком смыслы.
Одетый в серый длинный плащ с обрезанными по локоть рукавами – босняк перестал жевать, глянул удивленно на ряженых.
Он был бы красив, когда б не перебитый посередке нос. Был бы не страшен, если б не обезьяньи – от спокойной мощи казавшиеся бесчувственными – предплечья и кисти рук. Ну а не был бы глуховат – нарастающая глухота как раз и требовала непрерывной жвачки – был бы совсем, что надо.
Босняк проглотил кусок и прочистил горло. Кашель его – хрипловатый, да еще с каким-то утробным эхом – заставил и продавца, и хозяина съежиться. Все находившиеся в лавчонке, завороженные бугрящимися то под плащом, то в горле комками силы и страсти – тоже на миг застыли.
Прокашлявшись, босняк из холщевого подсумка, который всегда висел у него на поясе и на который никто не обращал внимания (думали, там разводной ключ или мелкий слесарный инструмент), вынул остро заточенный – сталь в местах заточки сверкнула крупинками – колбасный нож.
Вмиг подступив к главному ряженому и двумя ударами ножа спустив с него холщевый чехол, крепившийся на завязочках, третьим и четвертым ударами босняк рассек пояс на клоунских штанах. Штаны тоже упали. Остальные ряженые, увидав главного в женской лиловой кофте и вытертых до дыр трусах, оторопели.
Сильнее всех оторопел сам главный ряженый. Лишенный цветастого костюма, он словно потерял полпуда спеси. Решительность – как воздух из проколотого рыбьего пузыря – тоже ушла из него.
Видя нетвердость главного и вмиг почуяв: остальные – дети, раб силы отступил на шаг, примерился, развернул растерявшегося противника лицом к двери, приспустил ему полосатые трусы и отсек от розовой ягодицы добрый кусок мяса.
Мясо, приоткрыв дверь, он выкинул за порог.
На улице дождь незаметно перешел в снег. Чуть похолодало. Кровь текла по ноге ряженого, ошалевшего от утреннего, впервые в жизни предпринятого налета. Несоразмерность рук слесаря или простого подметальщика – терзала его.
Босняк протер нож о выдернутый из стопки целлофановый пакет. И нож, и пакет спрятал в холщевый подсумок, бережно переступил через осевшего на пол ряженого, глянул весело на его дружков и вышел на улицу.
Там он увидел: близ лавчонки сидит рыжий лохматый пес, а чуть поодаль, за мемориальным стендом, одиноко (вроде ему ни до чего нет дела) топчет грязь милицейский сержант.
– Мьясо в цене! – крикнул раб силы милиционеру, и не торопясь, стал огибать притиснутый к лавчонке, утыканный сохлым бурьяном холм.
– Спартаковский болельщик, – определил вслух милиционер вышедшего и с раздражением глянул на дверь лавчонки. Та все не отворялась.
* * *
День разрастался. Как серый хищный цветок, шевелил он газетными лепестками, выставив штыковой лопатой нечистый язык, ловил на него редкие снежинки.
В тех же Мытищах, невдалеке от леса, но на порядочном расстоянии от лавчонки – жила Баба-Шмаба. Еще раз оглядев зашнурованные доверху ботинки и затерев сухой травой на одном из них капельки крови, босняк к ней и направился. По дороге он купил и натянул поверх плаща куртку с рукавами.
Баба-Шмаба жила припеваючи. Ей было тридцать: щеки красные, грудь высокая. Дух задора играл в ней. Правда, иногда этот дух размягчался до плача. Может, потому, что звали ее еще и «Вискозой». На это имечко – перешедшее к ней по наследству от матери и бабки, всю жизнь ишачивших на фабрике искусственного шелка – она отзывалась неохотно. А на Бабу-Шмабу – пожалуйста.
Дом у Шмабы был деревянный, но справный. Жить не тужить в нем можно было еще годков сорок.
Когда явился босняк, Баба-Шмаба пересмеивалась с гостем. Гость – торгаш с лесопильного рынка – рассыпался в колкостях. Баба-Шмаба слушала его весело, но вполуха. А тут – босняк. Выбор был сделан сразу.
Торгаш был стар. Босняк был молод. («Серп и молот он у нас», – повторяла, хохоча, чьи-то слова про его балканское происхождение Баба-Шмаба).
Торгаш знал про любовь многое, но мало что мог. Босняк был в любви малоопытен, к тому ж диковат. Но тем-то Шмабе и дорог. Иногда – приятно смешон, мил.
Именно об этом Шмаба и собиралась объявить вслух. Но не успела: босняк, завидев торгаша с лесопильного, круто развернулся и пошел туда, откуда явился. По дороге от обид и непрухи даже скрежетнул зубами. Ну а уж после скрежета выкатилась на щеку его круглая мутно-белая слеза.