Глубокой ночью Исполатев нашел себя стоящим в пустом номере на коленях. Его переполняли чувство бытийной незавершенности и остывшая рассудочная мысль: «Ритуалы постлитургического бытия не должны превращаться в навязчивые представления, иначе судьба покорится Фрейду и обернется воплощенным в истории неврозом». Сжимая в руке два жетона, Исполатев спустился вниз, к будке междугородного телефона.
– Милый, где ты? Я без тебя скучаю!
– Мы были совсем рядом, но разминулись.
– Ты был в Нижнем?
– И сейчас там.
– Ты, наверное, искал меня в общежитии... Я не говорила, что остановлюсь у подруги?
– Здесь, в Нижнем, уже цветет черешня.
– Ты видел Светку? Послушай... милый, мальчик мой, родной мой, ты же умный, добрый... Царица Небесная, я сейчас заплачу! Ты все поймешь, я сейчас расскажу тебе, и ты...
– Не надо рассказывать. Любить женщину можно лишь до тех пор, пока ничего о ней не знаешь...
Утром дежурная дама зачитала протестантам неумолимый приказ по ялтинскому Дому творчества, после чего распорядитель совещания выдал казенные деньги для выкупа четырех забронированных авиабилетов на дневной рейс Симферополь-Москва. В троллейбусе, насквозь пробитом белым утренним солнцем, Исполатев откинулся на спинку сиденья и закрыл глаза. Что я могу – из глины созданный? Водой разведенный – чего я стою? Глаза под веками не дремали. Исполатев увидел себя в мутоновой шубке: вокруг – первый снег, курится белый пар над крышками люков, шерстяные варежки болтаются на страховочных резиночках – разве в варежках слепишь снежок из этой сухой морозной крупы? – а через четверть часа руки похожи на снегирей, которые, собственно, еще не прилетели. Он увидел аптеку на углу улиц, с большой банкой пиявок на прилавке, – в этой аптеке, по дороге в синема «Зенит», Исполатев покупал сладкие батончики гематогена. Он увидел детскую игрушку – пушистого белого медведя с глазами-пуговками и красной скарлатиновой пастью, – Петр всегда уступал медведю свои микстуры. Увидел деревенскую канаву с цветущей медуницей, в белых кистях которой копошились бронзовки... Исполатев открыл глаза. За окном троллейбуса стоял бык с армянской физиономией, – фиолетовым языком бык вылизывал собственную ноздрю.
...И муравьем белоголовым
Застыть в еловом янтаре...
В.С.
Апрель в Петербурге случился теплым и уступал маю только календарным чином. Набухли чреватые зеленым почки. В белесо-синее небо не получалось смотреть без прищура. У станции метро, из ведерок цветочниц, как-то по-весеннему дерзко, словно на игрушечный Страшный Суд, вылезали свежемертвые гвоздики и розы.
Аня шла от Сенной по затененной стороне Садовой. На площади не слишком настойчивые волокиты трижды обращались к ней с глупыми уличными комплиментами: Аня машинально улыбалась, но не сбавляла шаг. В той мере, в какой возможно отсутствие цели у идущего по улице человека, цели у Ани не было – просто оставаться дома было мучительно: внутренний житель все реже и реже разжимал кулак, в котором трепетало Анино сердце.
Юсуповский сад был прозрачен и люден. Отыскав тихий уголок у эстрады, Аня присела на скамейку. Гуляющие обходили стороной эту неопрятную, засыпанную разной чепухой и безымянным весенним сором часть сада, и только дети, одурманенные бесконвойной уличной свободой, петлей из суровой нитки ловили неподалеку голубей.
Порывшись в вишневой кожаной сумочке, Аня достала блокнот, ручку и сигарету. Дети рассыпали на дорожке пшено.
«Здравствуй, милый!» – вывела Аня и беспомощно закурила.
«Писать тебе обо всем, разом, все равно что заталкивать в квинту бумажного листа недели, полные сомнений, ожидания, счастливого косноязычия, сладких сбоев сердца, одиночества... Мне казалось, я все знаю о нашем будущем. Какое бесстыдное нахальство! Я думала, что разлука будет легкой, как перелет пчелы с цветка на цветок, как разлука с фольгой от съеденной шоколадки, и вдруг... Ничего поделать не могу – тянет в те места, где мы бывали с тобой вместе. Приезжала постоять в твоей пустой, гулкой парадной. Гуляла по набережной Мойки и отыскала на гранитной тумбе ограды знакомую нам щербину, похожую на Гоголя в картузе. Сердце к горлу подскакивает, когда кто-то при мне называет твое имя... Вчера монтировали передачу про колчаковское золото: с тихим вулканчиком счастья в груди вспоминала, как мы писали этот сценарий – на мне была твоя рубашка, а ты стыдливо запахивал халат. Авторучка закатилась под тахту, и мы вышибали ее оттуда веником... Мне кажется, что если я вот так, по мелочам соберу тебя, вновь переживу наше близкое прошлое, ты снова будешь со мной, неизбежное отступит – я заворожу и осилю его.
Помнишь, как мы гуляли с тобой по оттаявшему Петергофу? Весь день светило небывалое для марта солнце, а стоило нам вернуться в город, к тебе домой, как пошел тяжелый мокрый снег, и так сыпал до глубокой ночи. Это был только наш день, и солнце сияло нам одним, другие, правда, тоже им пользовались, но иначе – словно прикуривали на улице от чужой зажигалки. А как только мы ушли со сцены, небо опустило белый занавес...
Царица Небесная! Я слишком хорошо знаю тебя, чтобы любить, и я слишком сильно люблю тебя, чтобы тянуть эту высокую ноту долго – и все равно мы были и будем вместе, и это самое убедительное доказательство существования Бога. Мука-то какая! Счастье-то какое!..»
– Держи-и! – раздался дружно-надрывный мальчишеский крик.
Над дорожкой, натягивая суровую нитку и от страха соря перьями и пометом, отчаянно бил крыльями крупный сизарь.
И тут наступило молчание, абсолютно немотствующая тишина. Звук исчез – так внезапно и безболезненно выпадает расшатанный молочный зуб. Осталась доступная языку голая десна – тишина без значения, полная, неодолимая и беспомощная, как одежда, из которой вышло тело. Но эта непроницаемая глыба безмолвия явилась как бы препарированной сразу в нескольких местах, и сквозь зияющие анатомические разрезы видны были подспудные движения соков, лиловые связки мышц и радужная пульсация вакуолей. Внутри этой глыбы беззвучно, как колеблемая прядь дыма, Ваня Тупотилов шел отдавать злосчастный долг Рите-Пирожку, но по пути встретил Шайтанова, расположенного к пестринке, и долг остался прежним – – – в глухоте тесной антикварной лавки москвич Сяков, пораженный внезапной страстью к брик-а-браку, темпераментно, как безъязыкий, торговался руками за бронзовый шандал – – – в натянутом молчании целовались на собственной свадьбе Жвачин с Верой, почти вещественно витали над ними мысль Скорнякина о поощрительном римском праве на третьего ребенка и отчаянная мысль Паприки: уж она-то никогда и ни за какие коврижки не будет изменять своему будущему мужу – – – Светка усердно, высунув наружу кончик языка, выписывала на карточки рокочущие французские слова – – – в который раз в немом воображении Исполатев совершал мысленный путь от Ломоносовской к Куракиной даче: минуя кирпичную школу с медальными профилями классиков на фасаде, он неизбежно выходил к заурядной песочно-серой стене Аниного дома – воображаемый путь уже проделал в его мозгу ощутимую бороздку, но во время этих мнимых прогулок столь странно и зловеще замолчавший город уже не казался ему унылым и опустившимся, как брошенный любовник – – -
Молчания могло не быть. Оно случилось. Глыба безмолвия уносилась в пространство, оставляя позади своей немоты звук нечеловеческого свойства, словно немыслимая флейта мстила за все несыгранные ноты, за все забытые сны, за лето, которое кончается, за всех распятых бабочек, за ночной пропущенный дождь, за мягкотелых медленных улиток, за принудительность места и времени и неизвестно, за что еще. Глыба безмолвия уносилась в пространство, забрав с собой все свое содержимое, весь заключенный в ней мир. Остался только звук, пронзительная нота, подобная всесветному школьному звонку – свободны, можно уходить.