И она умолкла, действительно ожидая ответа, хотя должна была согласно его представлениям о людях тарахтеть и тарахтеть… Что тут скажешь.
— Вы несчастливы в своей новой семье? Тогда в чем дело? У нее новая семья, у вас новая семья, нет материальных проблем, всё естественным образом должно забываться, и никто не мстит… Вот я, — и это у всех! — развелась и — Гос-споди! — да мне всё равно! где он там да что там с ним… А у вас? Может, любовь перешла в ненависть? И дело не в дочери? Дело в вас?! — Психолог еще говорила, неудобно же встать и уйти, но Эбергард встал и ушел на полуслове, она кричала вслед («Это уже — их — семья! Вы не можете вмешиваться в — их — жизнь!»); на воздухе он оглядывался, ощупывал, отряхивался (водитель Павел Валентинович припарковался впереди, за автобусной остановкой, за вереницей чернолицых бомбил и махал оттуда: я — здесь!): как? Так?
Вопрос, что я на самом деле испытываю к Сигилд?
Я испытываю к Сигилд сильную неприязнь. Это правда.
Что ты на самом деле хочешь?
Хочу быть с Эрной как можно больше. Как можно ближе. Как раньше. Как всегда. Воспитывать. Оберегать. Правда. Я ее отец. Это не должны говорить, знать, видеть, это должно — быть. За всё сказанное — ручаюсь, это не кажется — твердость, действительно.
А теперь обернись.
Психолог сказала: «их семья». Там уже семья. Если ты ушел, ты, получается, согласился, что дочь будет жить в другой семье, с другим отцом. Та семья живет на свой лад, своей судьбой. Ты не имеешь права вторгаться. У дочери твоей есть родители, оба. Она с ними, с родителей будет спрашивать Бог или кто-то там, как они справляются. А ты — только вежливо предложить подмогу и не обижаться, если «спасибо, у нас всё есть». Все дети уходят от родителей и звонят раз в месяц, если не забывают. У тебя просто немного раньше.
Нет, ему показалось: вот здесь он обнаружил и быстро нажал кнопку «Отмена» — он же не уходил от дочери, только от Сигилд. Семья Эрны — это и я! Нет, это моя дочь, я буду ее растить, это не я пациент!
Он пробовал ходить, пробовал дышать, и всё получалось «с тяжелым сердцем».
Водитель вручил Эбергарду газету:
— Почитайте обязательно! Двоюродная сестра Раисы Горбачевой вышивает ногами!
И он против воли увидел фотографию инвалида.
Эрна не ответила ни на одно из трех новых сообщений. Ни на утвердительное, ни на повествовательное (1370 знаков, но содержащее вопросы), ни на прямо вопросительное. За следующую неделю ответила лишь однажды на «заберу тебя с английского»: «Английского завтра не будет». Ее голосом: не увидимся. Матери (когда они с Эбергардом еще встречались каждые выходные) звонила каждый час — без напоминаний! — и каждый звонок: «Мамочка, я люблю тебя!», «Мамочка, я люблю тебя!»
На крыльце префектуры седой поганкой торчал Кристианыч, наблюдая за муравьиными усилиями туземцев из ЖКХ в мушкетерских попонах, вылизывавших неуместные листья со внутреннего двора (ожидался вице-премьер Левкина). Согнув, как полагалось, за пять шагов голову, Эбергард бесшумно обогнул по максимально удаленной траектории Кристианыча, прошептав: «Здрасти, Евге… Крист…» (первый заместитель никогда не подавал ему руки), и тот вдруг кивнул:
— Как с дочерью? Что ж не пришел посоветоваться?
Эбергард поклонился: виновен.
— Откажись от дочери. И тебе ее приведут, — и он опустил морщинистые веки, сливаясь с октябрьской серостью.
— Я теперь люблю деньги! — ввалился уволенный художник Дима Кириллович и без спросу упал в кресло для важных, равных Эбергарду и повыше людей, приставленное к обособленному круглому столу — непривычный: в костюме, распухший галстучный узел с усилием размыкал жестяные углы рубашечного ворота, оправданием швырнул на стол визитку на шершавой золотистой бумаге. — Я всегда считал: стыдно зарабатывать, стыдно хотеть денег — моя ошибка! И мне ничего не давали, даже когда давали всем. Теперь заставляю себя говорить каждое утро, — Дима вскочил и вдавил высыхающую рябую конечность в борт пиджака, присягая, глядя на невидимый поднимающийся флаг новой родины, — я люблю деньги. Я хочу деньги. И они у меня будут. И квартира у меня будет, — и выдавил вдогонку, опасливо, словно матом, — получше твоей.
— Я вообще на съемной живу. У нас префект новый, вчера представили, — Эбергард, не посмотрев, смахнул визитку художника в урну. — Устроился?
— Почти арт-директор информационно-издательской группы аппарата вице-премьера Ильи Семеновича Левкина! — и Дима расстегнул пару пиджачных пуговиц, обнажив на поясе новый мобильник в коричневом чехле. — Слушай, распорядись там кофейку… Только не растворимый. Жанночка, сделай-ка капучино, что-то я пристрастился… Я по делу. Может быть, выберу тебя для одного — очень — интересного — предложения. Но, знаешь, день так плотно расписан. Засиживаться не могу. Уж извини.
— А почему арт-директор «почти»?
— Есть там пока один мальчик… Но сла-абый, — Дима захихикал и долго не мог справиться с собой, разомкнуть заслезившиеся веки, — ты бы его задушил в первый же день! Я туда пришел, как хищник, огляделся, — Дима действительно внимательно и хитро обозрел углы, настороженно расставив когтистые лапы, — и понял: начальства много, но всё мясо, деньги только у папы. Решает один, — и жарко прошептал: — Левкин! А его все ли-ижут, обступили, я побегал вокруг — присосаться негде. Вгрызться негде! Дождался дня рождения папы: позиционировать вас надо по-другому, Илья Семенович, новое слово нужно в основание вашего публичного образа, слово же камень, на камне строится всё, и слово ваше — величие! А от него пойдем развивать — величие свершений, величие облика, величие замыслов… Так Левкин меня прямо за руку хватнул, до синяка — хочешь покажу? — и так: да, да, да! Разработайте! Вот как я всё проинтуичил. — Дима не мог успокоиться и маячил перед Эбергардом туда и сюда, словно выискивая паркетину, какая-то вроде здесь скрипела, улыбался и разводил руками.
— Надо же. А я думал, у Левкина вокруг только племянники. И троюродные внуки…
— И это есть! Есть, — захохотал Дима, замахав руками. — Одни свои! И трепещут. Ты не представляешь, как чудно: зайдет — все должны встать; на кого взглянет — представляйся: имя, стаж, образование. Если выступает, то полный зал. Увидит свободное место — поворачивается и уходит. И чтоб в первом ряду ветераны. Обязательно с медалями. На любом совещании. Он посреди доклада — к ним: «Ну что, мои дорогие? Есть замечания? Хотите что сказать, гордость наша?» Если выезжает на объект, любит, чтобы все вокруг мусор убирали! Даже я уже два раза бумажки вокруг департамента собирал — не откажешься! — Дима присел и будто сам себе, в полузабытьи, едва слышно пропел, подзакатив глаза: — А ведь под идеи мои бюджет получу… Исполнителей буду выбирать. Из самых лучших. — Помолчав, рассчитывая, чтобы поглубже упадет, прорастет и окрепнет: — Интересно тебе?
— Давай.
— Только, ты же знаешь, как я люблю. — И Дима сурово прогнусавил: — Без косяков. И строгое соблюдение сроков. За деньги я спрошу. Страшней меня не будет, всасываешь, что я говорю?
— Еще бы.
Дима нетвердой от радости рукой цапнул со стола Эбергарда салатовую бумажку для заметок и вывел «20 %», просипел, преодолев подрагивающую предвкушающую запинку:
— Откатишь?
Эбергард отобрал у Димы Кирилловича ручку и жирно переправил в «50 %».
— Даже так? Ну что ж — партнеры! — и произвел горячее рукопожатие. — Всё заприкину и перезвоню. Давай как-нибудь пообедаем, только возле меня, в центре, а то до вас телепаться…
— Извини, Дим, мне тут надо…
— Это мне пора, — Дима охнул, увидев часы, и с некоторой небрежностью осведомился: — Слушай, у тебя машина не свободна? Павлик не добросит меня до метро?
— Нет.
— А через час? Может, я подожду? — Дима Кириллович неожиданно похлопал Эбергарда по плечу.
Ты так не переживай из-за своих там личных ситуаций… Нет непокупаемых ситуаций. Есть вопрос цены!
Опаздывал в префектуру — монстр не вызывает, делать нечего; дольше обычного спал и посреди мук обидного утреннего просыпания (оттого, что чешется голова, сбилась подушка, кто-то дышит в лицо) понимал: хочу жить один, следом понимал: хочу домой, к дочери и так сильно, что хоть вставай, одевайся и иди под редким осенним солнцем, переступая заледеневшие лужи, как в детстве — «хочу домой»; над тарелками и чашками завтрака что-то утреннее из этого проступило на его лице, и Улрике забрала свою чашку и ушла в комнату — такое молчание за столом не согласовывалось с ее представлением о торжестве взаимной любви.
Всегда и сейчас — что Эбергард искал в дочери? Понимания. И не мог сказать: «ничего не понимала», «ничего не хотела изменить», а лишь «ничего не могла». В самом начале, когда он побеждал, вернул себе интерес к будущему времени, выбросив из жизни заржавевшую, изношенную женщину, Эрна ответила ему на вечернее «Как настроение?» — «Каждый вечер кажется, что кто-то должен еще прийти. Но никто не приходит. Возвращайся»; он так быстро стер, замазал, зарастил, завалил спешно купленным дочери новым мобильником это сообщение, что вспомнить не мог, точкой оно заканчивалось или восклицательным знаком. И тогда же, в первые недели, месяцы (дочери казалось: мама и папа просто живут раздельно, папа много работает, ремонтирует новую квартиру — хотя никто не знает, что ей казалось самой, а что вбивала, впрыскивала под кожу и втирала в виски ее Сигилд, но что бы ни казалось — вырастет и забудет) — Эбергард забирал ее из дома покататься со снежной горы, — не до конца еще забравшись в машину, валенки торчали снаружи, Эрна вдруг выпалила: