Когда она говорила, ее голос становился все звонче. Последние слова она выплюнула с каким-то неистовством. Я перестал ее ласкать. От этой клинической терминологии меня чуть не затошнило.
– Что такое? – спросила она. – Почему ты меня больше не обнимаешь?
– Зачем ты все время так делаешь? Только мне удалось тебя полюбить. Разве этого недостаточно? И надо тебе затеять операцию, вскрытие? Сексуальный, близки, дистиллировать – господи боже! Я не хочу все увековечить. Я хочу время от времени удивляться. Куда ты собралась?
Она стояла передо мной. Свеча обрисовала ее рот, затвердевший в гневе.
– Удивляться! Дурак. Как дюжина тех, с кем я была. Кто хотел заниматься любовью в темноте, в тишине, с завязанными глазами, заткнутыми ушами. Мужчины, уставшие от меня, как и я от них. И ты улепетываешь, потому что для нас я хочу чего-то иного. Ты не знаешь разницы между творением и мастурбацией. А разница есть. Ты не понял ни слова из того, что я сказала.
– Демагогия, – заорал я, – демагогия, гемадогия.
Я бормотал и закрывал лицо. Как меня угораздило попасть в эту комнату?
– Мы черт знает что говорим, – сказала она, гнев испарился.
– Почему ты не можешь просто лежать в моих объятиях?
– Ох, ты безнадежен! – огрызнулась она. – Где мои вещи?
Я смотрел, как она одевается, с пустой, оцепенелой головой. Она одевалась, покрывая тело участок за участком, и оцепенение росло, струей эфира стягивало горло. Оно словно растворило мне кожу, перемешало меня с комнатным воздухом.
Она пошла к двери. Я ждал клацанья щеколды. Она остановилась, ладонь на дверной ручке.
– Останься. Пожалуйста.
Она кинулась ко мне, и мы обнялись. Кожа странно чувствовала ткань одежды. Она оросила мне шею и щеку слезами.
– У нас нет времени делать друг другу больно, – прошептала она.
– Не плачь.
– Мы не можем устать друг от друга.
В ее огорчении я вновь обрел себя. Много раз в жизни я замечал, что убеждаюсь в собственной прочности, лишь сталкиваясь с предельными эмоциями других. Ее горе восстановило меня, сделало мужественным и сострадательным.
Я отвел ее к постели.
– Ты прекрасна, – сказал я. – И всегда будешь.
Вскоре она уснула в моих объятиях. Ее плоть отяжелела. Словно разбухла от бремени печали. Я мечтал об огромной мантии, что набросит мне на плечи рыдающий человек из летящей колесницы.
Утром она по обыкновению ушла, пока я еще спал.
Тамара внимательно все это прочитала.
– Но я так не разговариваю, – мягко сказала она.
– Да и я тоже, – сказал Бривман.
Когда он вручил ей рукопись, акт письма завершился. Он больше не ощущал рукопись своей собственностью.
– Нет, ты как раз так разговариваешь, Ларри. Ты говоришь, как оба героя.
– Хорошо, я говорю, как оба героя.
– Пожалуйста, не злись. Я пытаюсь понять, почему ты это написал.
Они лежали в неизменной комнате на Стэнли-стрит. Лампы дневного света через улицу изображали луну.
– Мне неважно, почему я это написал. Просто написал, и все.
– И дал мне.
– Да.
– Зачем? Ты же знал, что мне будет больно.
– Предполагается, что тебя интересует моя работа.
– О, Ларри, ты же знаешь, что да.
– Ну, вот поэтому я тебе и дал.
– Похоже, разговора у нас не получается.
– Что ты хочешь, чтобы я сказал?
– Ничего.
Началась тишина. Постель – точно тюрьма, обнесенная проволокой под напряжением. Он не мог выбраться оттуда или хотя бы шевельнуться. Его глодала мысль, что здесь ему и место – прямо в этой постели, опутанному тишиной. Этого он заслуживал, это единственное, для чего он годен.
Он сказал себе, что надо просто открыть рот и заговорить. Легко. Просто скажи слова. Любым замечанием разорви тишину. Поговори о рассказе. Если бы он только мог атаковать тишину. Потом они тепло и дружески занялись бы любовью и до утра проговорили бы, словно посторонние.
– Ты этим хотел сказать мне, что хочешь все между нами закончить?
Она сделала храбрую попытку. Теперь надо постараться ей ответить. Я ей скажу, что хотел испытать ее любовь, брызнув ядом. Она скажет: о, это я и хотела услышать, и обнимет меня – доказать, что яд выдохся.
Нужно только – разжать зубы, подключить шарниры челюсти, завибрировать голосовыми связками. Одного слова хватит. Одно слово вклинится в тишину и ее взломает.
– Просто попробуй сказать что-нибудь, Ларри. Я знаю, что трудно.
Любой звук, Бривман, любой звук, любой звук, любой звук.
Используя мозг, словно грузовую стрелу, он поднял руку весом в двадцать тонн и положил ей на грудь. Отправил пальцы в пуговичные петли. Ее кожа согрела кончики его пальцев. Он любил ее за то, что она теплая.
– Ох, иди же ко мне, – сказала она.
Они разделись так, будто их преследовали. Он пытался заменить свое молчание языком и зубами. Ей пришлось нежно отстранить его лицо от соска. Он восславил ее чресла диалогом стонов.
– Пожалуйста, скажи теперь что-нибудь.
Он знал, что, коснувшись ее лица, почувствует слезы. Он недвижно лежал. Казалось, ему больше никогда не захочется двинуться снова. Он готов был оставаться так целыми днями, в ступоре.
Она шевельнулась, коснулась его, и ее движение высвободило его, точно родник. На этот раз она его не останавливала. Отдалась его оцепенению. Все, что мог, он сказал своим телом.
Они тихо лежали.
– Тебе хорошо? – спросил он, и вдруг оказалось, что он заговаривает ее до полусмерти.
Он перечислил ей все свои планы смутной славы, и они посмеялись. Он читал ей стихи, и они решили, что он станет великим. Она пожалела его за отвагу, когда он описал ей демонов, сидящих у него на плечах.
– Убирайтесь, дураки грязные, – она поцеловала его в шею.
– Еще на животе несколько.
Вскоре Тамара уснула. Он-то разговаривал, чтобы этого не случилось. Ее сон казался дезертирством. Она всегда засыпала, когда он был бодрее некуда. Он был готов произносить бессмертные декларации.
Ее пальцы лежали на его руке, словно снег на листве, готовые соскользнуть, когда он шевельнется.
Он лежал подле нее, бессонный от своих видений просторов. Он думал о пустыне, такой громадной, что ее не пересечет никакой Избранный Народ. Он считал песчинки, будто овец, и знал, что его труд вечен. Он думал о пшеничных полях, что видны с самолета, с такой высоты, что невозможно разглядеть, в какую сторону ветер гнет колосья. Арктические земли и бесконечные чертежи полозьев.
Дали, которые он не пройдет никогда, потому что никогда не сможет покинуть эту постель.
12
Бривман и Кранц по-прежнему часто гоняли целыми ночами. Слушали поп-музыку местных радиостанций или классику из Соединенных Штатов. Направлялись на север к Лаврентидам или на восток к пригородам.
Бривман представлял себе машину, в которой они сидели, сверху. Маленькая черная пилюля, летящая по земной поверхности. Свободная, как метеор, и, возможно, столь же обреченная.
Они проносились мимо голубых снежных полей. Ледяная корка хранила мазки лунного света, словно рябь на воде. Печка работала на всю катушку. К утру им не надо было нигде быть – разве что на лекциях, а это не считалось. Над снегом все было черно – деревья, домишки, целые деревни.
На такой скорости они ни с чем не были связаны. Могли перепробовать все возможности. Они проскакивали мимо деревьев, что росли уже сотню лет. Прорывались сквозь города, где люди проживали целые жизни. Они знали, что эта земля стара, горы – самые древние на планете. Все это они пролетали на скорости восемьдесят миль в час.
Было в их скорости что-то надменное – презрение к миллиардам лет, за которые сгладились горы, к поколениям мускулов, очищавших поля, к труду, что ушел в современную дорогу, по которой они катили. Они это презрение сознавали. Должно быть, варвары скакали по римским дорогам с таким же чувством. Сейчас власть у нас. Какая разница, что было раньше?
И было в их скорости нечто пугающее. Позади, в городе, лозами росли их семьи. Любовницы учили грустить, уже не лирично – удушающе. Взрослое общество настаивало на том, что из вереницы прекрасных абстракций им двоим требуется избрать уродливую частность. Они улетали от их большинства, от настоящей бар-мицвы, настоящей инициации, настоящего и порочного обрезания, которыми грозило общество, навязывая им ограничения и бестолковую рутину.
Они кротко беседовали с французскими девушками в забегаловках по дороге. Те были такие жалкие, болезненные и со вставными зубами. Через двадцать миль они будут забыты. Чем они заняты среди арборитовых прилавков? Мечтают о неоне Монреаля?
На шоссе было пусто. Они мчались по нему одни, и мысль об этом сделала их более близкими друзьями, чем когда-либо прежде. Бривман ликовал. Он говорил: «Кранц, единственные наши останки, которые обнаружат, – полоса масла на полу в гараже, даже без радуги». Последнее время Кранц был очень тих, но Бривман был уверен, что он думает о том же. Все, кого они знали, кто их любил, спали за много миль от их выхлопа. Если по радио передавали рок-н-ролл, они постигали его страстную жажду; если Генделя – осознавали величие.