Женщина, простоволосая, с опавшим платком гладила по голове тихую белесую девочку, негромко, слезно приговаривала, словно причитала над покойником:
– И зачем же я тебя, родненькая, с собой взяла!.. И зачем, моя кровиночка, дома не оставила!.. Дома-то у нас как хорошо!.. Витечка нас с тобой ждет не дождется!.. У Витечки тетрадочки в портфельчик уложены!.. Витечка тебя буковки писать научит!.. И как же нам было хорошо друг дружку любить и жалеть!.. А теперь что с нами будет, не знаю!.. Уж лучше бы мне одной умереть, а тебя чтоб Боженька спас!..
Она всхлипывала, причитала. Девочка серьезно слушала, смотрела на свечу темными, в обводах, глазами. Танк ударил в стену тяжелым чугунным ядром, наполнил зал колебаниями света и тьмы, медленным рокотом раздвигаемых перекрытий, скрежетом разрываемой и растягиваемой стали.
Хлопьянов чувствовал, как в душе, утомленной и истерзанной за эти дни, то вскипавшей ненавистью, то угасавшей в унынии, начинается тайное, едва ощутимое просветление. Его душа, утратившая веру и смысл, была похожа на обгорелую, попавшую под выстрел птицу. С обожженными крыльями, изломанным клювом, она забилась в дупло, без всякой надежды уцелеть и спастись, и чтобы не попасть живой в жестокие руки охотника, была готова отбиваться до смерти сточенными когтями, остатками опаленных перьев. Но теперь, перед самой погибелью, он вдруг почувствовал, что в душе дрогнула, стала набухать капля света. Кругом было горе, слышались всхлипы и плачи, за стеной перекатывались угрюмые чугунные рокоты, но душа откликалась на это не страхом, а слабым свечением малой капли света, похожей на крохотную каплю росы.
У свечи, укрепленной в пустой бутылке, склонились другие лица, желтоватые, худые, – чернобородое с высоким лысеющим лбом, горбоносое и толстогубое, с наивным выражением выпученных глаз, скуластое, степное, с маленькими колючими усиками. Все трое с депутатскими поблескивающими значками жевали хлеб, макали его во что-то тягучее, липкое, то ли джем, то ли масло. Их бубнящие тихие голоса доносились до Хлопьянова.
– Дали бы хоть автоматы. Я бы на баррикаде смерть принял. А то здесь как кроликов перебьют.
– У них приказ, нас живьем не брать. Депутатов стрелять на месте. А я нарочно на пальто значок перевесил. Пусть видят, что я их не боюсь.
– Не думали, что его изберем себе на смерть. Я ему поначалу верил, а уж потом понемногу разглядел, что у него рога и копыта.
– Так тебе и надо! Свое получаешь!
– Россию жалко, а не себя! Таких, как мы, много, а Россия единственная!
Снова ударил танк. Снаряд погрузился в глубину дома, взорвался, разрушая вокруг себя этажи. Свеча колыхнулась, и сидящие вокруг нее замолчали. Смотрели, как дрожит язычок огня.
Эти люди были похожи на мучеников за веру, запертых в подземелье в ожидании часа, когда стражники со щитами и копьями погонят их на арену и там, среди рева толпы, они примут лютую смерть от диких зверей, разрывающих на куски их слабые тела. Так воспринимал их Хлопьянов, проходя мимо склоненных голов. Капелька света в душе росла, наливалась, и он не мог понять, откуда, среди беды и несчастья, эта малая капелька, кто ее вбросил в изможденную грудь.
На блюдце, среди потеков воска, горел огарок. Вокруг собралось несколько женщин, обмотанных платками, в напяленных кое-как одежках. Они слушали удары орудий, жались друг к другу. Одна из них, немолодая, с рыжеватыми выщипанными бровями, со следами увядания на красивом сильном лице, сказала:
– Девчата, не сметь унывать!.. Духом не падать!.. А ну, запевай!.. – Откинулась, набрав воздуха в полную грудь, распахнула платок, чтобы вольнее было дышать, затянула: – Ой цветет калина в поле у ручья!.. Парня молодого полюбила я!.. – Остальные нестройно, приспосабливаясь, пристраиваясь к ее сильному, глубокому голосу, вторили: – Парня полюбила на свою беду!.. Не могу открыться, слов я не найду!..
В этом оклике «девчата» немолодой, вянущей женщины было нечто трогательное, из ее прежних бедовых времен, из исчезнувшей молодости, но и что-то еще, очень русское, древнее, истовое, может быть, от той боярыни, что ехала в розвальнях на последнюю муку, держа в скованных руках горящую свечу. И все здесь собравшиеся напоминали старообрядцев, затворившихся в храме. Завалили входы и окна смольем и дровами, тянут псалмы и молитвы, прежде чем поднесут свечу к бересте, запалят костровище и сгорят в поднебесном огне, воздавая хвалы дивному Богу на страх и посрамление обступивших церковь гонителей.
Так думал Хлопьянов, проходя мимо поющих женщин, чувствуя к ним нежность, свою с ними неодолимую связь. Огненная точка росла в нем, словно рядом с его усталым неверящим сердцем начинало биться другое, молодое, горячее, верящее.
Он увидел знакомое женское лицо и не сразу узнал его. Красивое, с узким носом, резкими губами, яркими, отражающими свет глазами. «Сажи», – он видел ее в редакции у Клокотова, и это узнавание и больная, острая мысль об убитом друге вызвали у Хлопьянова желание подойти к ней.
– Мы должны умереть достойно! – обращалась она к небольшой, окружавшей ее группе. – Чтобы они не увидели наших слез!.. С детьми на руках, все вместе!.. Пусть почувствуют наше презрение!.. Там нет людей, нет сострадания, одни фашисты, звери!..
Хлопьянов слушал ее, вспоминал, как летом она появилась у Клокотова и стоял на столе букет тюльпанов, и Клокотова, милого друга, уже нет в живых, и отца Филадельфа нет в живых, и Вельможи, уповавшего на «новый курс», нет в живых, и старика-коммуниста, сгоревшего в красном взрыве, нет в живых, и многих, кого настигли пули вчера в «Останкино» и сегодня, в палаточном городке, – их уже нет в живых. А Сажи, слава Богу, жива, и он, Хлопьянов, жив. Но конец приближается, колотит в стены и в дверь огромная стенобитная машина, вот-вот сорвутся с петель, упадут кованые ворота и ворвется с диким гиком и визгом свирепая конница, пронесет на пике окровавленную, с выпученными глазами, его, Хлопьянова, голову. Но не страшно, не жутко. Расцветает в душе упругий бутон, пульсирует второе, зародившееся сердце. Подобно женщине, несущей в лоне созревающий плод, он чувствует счастливое горячее биение.
В зал вошел Хасбулатов. Охранники несли перед ним зажженные свечи. Он шагал за мерцающими огоньками, щуплый, маленький, в своем белесом плаще. Поднялся в президиум, остановился, окруженный туманными одуванчиками света, и все в зале умолкли, ждали, что он скажет:
– Дорогие мои сотоварищи, любезные братья и сестры!.. Я пришел к вам в этот горький, быть может, последний для всех нас час, чтобы просить у вас прощения!.. Быть может, я кого-то из вас обидел, к кому-то был несправедлив, – не судите меня!.. Я – один из вас, равный вам, делавший, как и вы, вмененное нам дело!.. Теперь это дело прервано, и, возможно, мы видимся с вами в последний раз!.. И я говорю вам, простите!..
Он низко, в пояс, поклонился. В зале, сначала тихо, потом все громче начались рыдания. Какая-то женщина, держась за горло, захлебывалась от слез. Какой-то бородатый лысый старик крестился и крестил издалека Хасбулатова. А у Хлопьянова вместо слез и рыданий радостно расширялось сердце, испускало вовне потоки света. Их этого потока, из огненных лепестков, кто-то вырвался, бурный и светлый, с длинными заостренными крыльями, золотой головой. Пробежал босиком поверх столов и кресел, оглядел всех счастливыми любящими глазами и исчез в стене, оставив слабый, гаснущий отпечаток.
Хлопьянов стоял, опустив ствол автомата, радуясь вестнику, и весть, которую тот принес, была о вечной любви и бессмертии, к которому все они были причислены.
Он пробирался по коридорам к центральному подъезду, где поджидало его пустое золоченое кресло и где пол был усеян острым льдистым стеклом и в разбитые окна дул солнечный ветер, приносивший с реки звонкие очереди. Он старался понять, что это было, кто промчался над ним в темном печальном зале, коснулся на бегу невесомой рукой, оставил на стене гаснущий отпечаток крыла. Видение пронеслось в его сумеречной утомленной душе, было подобно тому, что возникло на море, среди прыгающих серебряных рыбин, – сияющее диво озарило его и исчезло, оставив на море след солнца и ветра.
Он не мог объяснить, кто это был, не мог разглядеть лица. Только чувствовал исходящие от него добро и могущество, несказанные радость и свет.
С этим светом и радостью он шел на позицию. Не было в нем уныния, неверия. Бой, который ему предстоял, не был бессмысленным отчаянным боем обезумевших обреченных людей, но сражением непобедимых свободных воинов, черпающих свою непобедимость от высших, не подверженных смерти сил. Так думал Хлопьянов, неся на плечах автомат, чувствуя плечом натяжение ремня и горячее прикосновение промчавшегося дива.
Радость и силу, которые он испытывал, ему хотелось передать товарищам. Не словом, а прикосновением, чтобы и они обрели неколебимость и свет.
Навстречу ему шел депутат. Хлопьянов не помнил его имени, прежде почти не замечал его. Депутат был небрит, лицо опухло от бессонницы, одежда измята и скомкана. Он шагал, стараясь побыстрее миновать оконные проемы, сквозь которые могла влететь пуля снайпера. Бегал по сторонам затравленным взором. Хлопьянов шагнул к нему, поздоровался, пожал руку, через рукопожатие переливая в его холодные скрюченные пальцы свой свет и радость. Депутат удивленно смотрел ему вслед, а Хлопьянов удалялся, поделившись с ним своим бессмертием.