— Беда с тобой, Доминик, скачешь с одной книги на другую, с языка на язык. То-то она от тебя и ушла.
Он не обиделся. Никодим говорил не со зла: добрый, прямой и тихий молдаванин.
— Да нет, Никодим, учебник японского к нашему разводу отношения не имеет.
— Почему японского, какого японского? — от неожиданности сбивчиво переспросил Никодим.
— Я думал, ты на это намекаешь, злые языки чего только не натреплют.
— Ты о чем?
— Ну, что якобы я заявился однажды домой с учебником японского. И когда Лаура увидела, как я с порога уткнулся в него носом, она сказала… в общем, что я берусь за сто вещей сразу и ничего не довожу до конца. И что с нее хватит.
— Про учебник не слышал, а вот что ей надоели твои амурные похождения, поговаривают. Особенно то, прошлым летом, в Бухаресте, когда ты приударил за одной француженкой, уверяя, что, мол, знакомы еще по Сорбонне и все такое.
— Чушь, — перебил он с легкой досадой, пожимая плечами. — Не в том дело. Да, у Лауры были кое-какие подозрения, потому что она узнала про одну давнюю историю, но она же умная женщина, она знает, что я всегда любил только ее, а если что и было… то это… В общем, так или иначе, мы остались добрыми друзьями.
Кое-что он все же скрыл от Никодима. Впрочем, не только от него, но даже и от Даду Рареша, своего лучшего друга, который умер от туберкулеза двенадцать лет спустя. Хотя Даду, может быть, единственный отгадал правду. Или сама Лаура ему что-то рассказала, между ними было взаимопонимание.
— Я вас слушаю-слушаю, — заговорил Профессор не без раздражения, — и в толк не возьму, что происходит. За несколько дней — никакого прогресса. Мне кажется даже, что на прошлой неделе некоторые слова вам удавалось выговаривать лучше, чем сейчас. Вы должны нам помогать. И не бойтесь газетчиков. Приказ совершенно четкий: никаких интервью. Конечно, ваш случай настолько из ряда вон выходящий, что о нем не могли не прослышать в городе. В газетах появляются измышления, одно нелепее другого… Но, повторяю, вы должны нам помочь, нам надо узнать еще очень много: кто вы, откуда, кто по профессии и прочее.
Он послушно закивал и прошамкал: «Конечно, конечно». «Дело зашло далеко. Надо глядеть в оба». По счастью, на другое утро он нащупал, пройдясь языком по деснам, острие первого нового зуба. С невинным видом он предъявил его сначала сиделке, потом врачам, притворяясь, что теперь решительно потерял дар членораздельной речи. Но зубы стали прорастать с поразительной быстротой, один за другим. До конца недели прорезались все. Каждое утро приходил для осмотра дантист, который вел записи и уже готовил статью. Несколько дней ушло на воспаление десен, и при всем желании он не смог бы нормально разговаривать. Счастливые были денечки, он снова чувствовал себя в безопасности, защищенным от неприятных сюрпризов. Чувство это сопровождалось приливом энергии и уверенности в себе, каких он не помнил со времен войны, когда организовал в Пьятра-Нямц движение «За возрождение культуры» (как его окрестили местные газеты), уникальное в масштабах Молдовы. О движении похвально отозвался сам Николае Йорга, будучи приглашен к ним в лицей прочесть лекцию. После лекции, уже у него дома, маэстро был приятно удивлен зрелищем тысяч томов по ориенталистике, классической филологии, древней истории и археологии.
— Почему же вы не пишете, коллега? — несколько раз повторил Йорга.
— Пишу, господин профессор, уже десять лет тружусь над одной работой.
Тут вмешался Давидоглу со своей дежурной остротой:
— Спросите, спросите его, господин профессор, что это за работа! De omni re scibili!..[92]
С легкой руки Давидоглу этой остротой встречали его всегда, когда он входил в учительскую с охапкой новых книг, полученных поутру то из Парижа, то из Лейпцига, то из Оксфорда.
— Когда вы намерены остановиться, Доминик? — пытали его сослуживцы.
— О какой остановке речь, я в лучшем случае на полпути…
Увы, потратив еще до войны свое небольшое наследство на редкие книги и путешествия с познавательной целью, он был вынужден по-прежнему преподавать в лицее латынь и итальянский, которые давным-давно его не интересовали, и убивать на уроки уйму времени. Если уж что и преподавать, он предпочел бы историю цивилизации или философию…
— С вашим замахом и на то, и на другое, и на третье десяти жизней не хватит.
Раз он все-таки ответил, почти твердо:
— Можно быть уверенным по крайней мере в одном: что на философию десяти жизней не понадобится.
— Habe nun, ach! Philosophic durchaus studiert![52] — с пафосом процитировал учитель немецкого. — Продолжение вам известно.
Из обмолвок ассистентов он понял, почему нервничает Профессор. Доктор Бернар бомбардировал его вопросами. «En somme, qui est се Monsieur?»[93] — напрямую спрашивал он в одном из писем. Правда, письма этого никто не видел, даже доктор Гаврила, со слов которого о нем было известно. Доктор Бернар явно проведал, что неопознанный пациент, которого он обследовал в начале апреля, не потерял зрение и что к нему постепенно возвращается дар речи. Любопытство парижского светила было возбуждено более чем когда-либо. Он запрашивал не только сводки об этапах физического выздоровления, но и требовал подробных сведений об умственном состоянии пациента. То, что последний понимал по-французски, заставляло предполагать определенный культурный уровень. Доктор жаждал установить, что сохранилось, что утрачено. Он предлагал серию тестов: на словарный запас, синтаксис вербальные ассоциации.
— Но конец работы уже виден?
— Конец у нее есть, загвоздка за началом. Античность, средние века и новое время почти завершены. Первая же часть — истоки — происхождение языка, общества, семьи и прочих институтов — тут, вы сами понимаете, нужны годы на сбор материалов. А с нашими провинциальными библиотеками… Когда-то, пока были средства, я покупал книги, но теперь, при такой бедности…
По мере того как проходило время, он все яснее понимал, что не успеет закончить свою единственную книгу, труд всей жизни. Однажды утром он проснулся со вкусом пепла во рту. Приближалось его шестидесятилетие, а все, что он начинал, осталось незавершенным. Ученики же, как ему нравилось называть тех из своих очень юных коллег, преисполненных восхищения, которые собирались каждую неделю в библиотеке послушать речи о громадности подлежащих его разрешению проблем, — «ученики» с течением лет разъехались по другим городам. Все до одного — так что некому было оставить хотя бы рукописи и собранные материалы.
С тех пор как он узнал, что в кофейне «Селект» его называют за глаза Досточтимый и Папа Доминик, он понял, что его престиж полинял — престиж, которым он пользовался со времен войны, когда Николае Йорга похвалил его в своей лекции, а потом присылал к нему из Ясс то одного, то другого студента за книгами. Он и сам не заметил, как и в учительской, и в кофейне перестал блистать, перестал быть центром всеобщего внимания. После того же, как вслед ему полетели слова Ваяна: «Совсем одряхлел наш Досточтимый», — он уже не осмеливался заговаривать о новых книгах, о статьях в «N.R.F.», «Критерионе» и в «Ла фьера леттерариа». А потом на него стало находить то, что он назвал про себя «затмения».
— Что вы тут делаете, господин Матей?
— Гуляю. У меня разыгралась мигрень, и я решил пройтись.
— Однако в пижаме, под Рождество, не простудились бы!
На другой день это стало известно всему городу. Наверняка вечером весь «Селект» ждал, когда он придет, чтобы на него поглазеть, и он не пошел в кофейню — ни в тот вечер, ни на другой.
— При первом же удобном случае! — со смехом воскликнул он как-то раз на пороге «Селекта». — При первом же!
— Что вы собираетесь сделать при первом удобном случае? — поинтересовался Ваян.
«В самом деле, что?» Он в замешательстве смотрел на собеседника, силясь припомнить. Но в конце концов пожал плечами и поплелся домой. Только взявшись за ручку двери, он вспомнил: при первом же удобном случае он вскроет голубой конверт. «Но только не здесь, где меня все знают. Уеду подальше, в другой город. Хотя бы в Бухарест».
Однажды утром он попросил у сиделки лист бумаги, карандаш и конверт. Написал несколько строк, запечатал и попросил передать Профессору. Потом с замиранием сердца стал ждать. Когда он еще так волновался? Может быть, в то утро, когда в Румынии объявили всеобщую мобилизацию? Нет, пожалуй, еще двенадцатью годами раньше, когда застал в гостиной поджидавшую его Лауру со слишком блестящими — не от слез ли? — глазами.
— Я должна тебе кое-что сказать, — начала она, заставляя себя улыбнуться. — Должна. Я чувствую это давно, но с некоторых пор не могу ни о чем другом думать. Я чувствую, что ты больше не мой… Нет, нет, не перебивай, прошу тебя. Это вовсе не то, о чем ты думаешь… Я чувствую, что ты не мой, что ты не здесь, рядом, а в другом, своем мире — я не имею в виду твою работу, которая, что бы ты ни думал, меня интересует, — нет, ты в каком-то чужом для меня мире, куда мне вход заказан. И для меня, и для тебя, думаю, будет лучше, если мы расстанемся. Мы оба молоды, оба любим жизнь. Ты потом сам убедишься…