Если бы Терстону, или Кристоферу, довелось повстречать брата где-нибудь на улице в Атлантик-Сити, он, пожалуй, не сразу бы узнал его: коренастый молодой человек явно несколько дней не брился и, похоже, с кем-то подрался — верхняя губа у него распухла, левый глаз отвратительно заплыл и стал совсем бесцветным. На нем была грязная кепочка для гольфа, которую Терстон никогда прежде не видел, и мятый габардиновый пиджак цвета морской волны, слишком туго обтягивавший мускулистые плечи; его плохо выстиранная белая рубашка была распахнута на груди, на ней не хватало пуговицы. Было совершенно очевидно, что он не первый день пьет.
Из всех детей мистера Лихта Харвуд всегда слыл наименее добрым, наименее талантливым и, уж конечно, наименее привлекательным: его лицо (как однажды почти с восхищением заметил мистер Лихт) напоминало обух топора; маленькие, подозрительные, близко посаженные глазки были почти бесцветны, вечно слезились и таили тревогу — словно глаза хищной рептилии. До двенадцати лет Харвуд рос неестественно быстро, а потом совсем перестал расти и теперь был на несколько дюймов ниже своего красивого брата-блондина: приземистый, весьма неуклюжий. Однако Терстон по опыту знал, что, если дело дойдет до драки, Харвуд его одолеет: его бойцовская манера была непредсказуемой, разнузданной, маниакальной и не подчинялась никаким правилам — ни удары по почкам, в пах или по горлу, ни выдавливание глаз, ни укусы, ни удушение он запретными не считал. Для Харвуда неписаным законом был закон зверя. Когда они в последний раз дрались на краю мюркиркской топи, Терстону удалось спастись только благодаря тому, что он окунул брата головой в воду и не давал ему вынырнуть до тех пор, пока — как ему показалось, через довольно долгий промежуток времени — смертельная хватка сомкнувшихся у него на горле стальных пальцев Харвуда не начала ослабевать.
Наконец Терстон сдался:
— Ну хорошо, давай встретимся где-нибудь сегодня вечером. Только сейчас, черт бы тебя побрал, ты должен немедленно убраться отсюда.
— Черта с два я отсюда уберусь, — упершись руками в бока, громко ответил Харвуд. — Я тебе что — коридорный, чтобы выполнять твои распоряжения?
Увы, ссора продолжилась самым катастрофическим образом. Пьяный, неистовствующий Харвуд снова и снова выкрикивал свои требования, Терстон пытался его утихомирить; они утратили всякую осторожность, их голоса звучали все громче, пока не перешли в откровенный крик, от которого задрожали тяжелые зеркала в золоченых рамах. Как оба впоследствии вспоминали, удивительным было то, что ни один не рискнул тронуть другого, опасаясь смертельного исхода схватки.
А в комнате рядом, словно вкопанная, стояла и слушала, что происходит, Элоиза Пек.
IXКо всеобщему несчастью, миссис Пек не хватило хитрости или просто здравого смысла, чтобы немедленно покинуть сцену, на которой разворачивалось столь унизительное для нее действо, призвать на помощь кого-нибудь из служащих отеля или найти свою служанку-филиппинку и послать ее за подмогой.
Да что там говорить, если ей не хватило ума (вероятно, она и впрямь была так безумно влюблена, как рассказывала), чтобы понять, что никакого Кристофера Шенлихта не существует в природе, а если бы он существовал, то уж точно принадлежал бы не ей.
И вот, вместо того, чтобы действовать с осмотрительностью, как она действовала бы в своей предыдущей жизни, миссис Пек с рыданиями, словно героиня бродвейской мелодрамы, воскликнула: «Я предана — он меня не любит!» — и в пароксизме оскорбленной гордости, широко распахнув дверь, драматически застыла на миг на пороге; потом со сдавленным криком: «Кристофер!.. Мой Кристофер обманул меня!» — бросилась в глубь комнаты. Голосом обезумевшей фурии она приказала своему жениху и его брату-скотине (ибо даже в своем крайнем нервном возбуждении она понимала, что молодые люди, несмотря на всю непохожесть друг на друга, были родственниками) немедленно убираться из ее апартаментов.
— Или я позову полицию! Полиция!
Негодование, боль, ярость оскорбленной женщины, безусловно, были искренними, как и хлынувшие из глаз горячие слезы, но даже в тот момент, когда она подскочила к своему перепуганному жениху, чтобы расцарапать его красивое лицо, где-то в подсознании у нее шевелилась мысль, что вся эта зловещая сцена — лишь некое представление и что, как всякая пленительная героиня пьесы, она серьезно не пострадает. Разве не говорил о том весь ее жизненный опыт: детский, девичий, женский? И разве столь бурные чувства сами по себе не являются залогом благополучного разрешения?
Поэтому для нее явилось полной неожиданностью, когда Кристофер, всегда такой добродушный, такой преданный любовник, стал весьма грубо защищаться: схватил ее за запястья и велел успокоиться:
— Закройте рот, миссис Пек.
Еще больше удивило ее то, что неотесанный братец Кристофера с распухшим лицом, сощурив свои бесцветные, ядовито мерцающие глаза, посмотрел на нее с нескрываемым отвращением. В его взгляде не было ни грана жалости или уважения, ни малейшего страха перед ее угрозами. Поколебавшись не более секунды, он без единого слова грубо оторвал ее от брата и зажал ей рот жесткой шершавой ладонью, чтобы заставить замолчать.
— Вы слышали, мадам, что он сказал? Закройте свой рот.
Некоторое время они боролись: миссис Пек и жестокий Харвуд Лихт. Они перевернули стол, разбили фарфоровую лампу, смахнули на пол хрустальный подсвечник. Казалось, даже стены дрожали от их борьбы. Рука бандита так плотно зажимала ей рот, что она начала задыхаться. Что же это? Неужели он собирается ее убить? Эта тварь хочет ее убить? Разъяренная, словно дикая кошка, она колотила негодяя локтями, пыталась вонзить ногти ему в лицо, билась головой об его голову.
Как унизительно! Как нелепо! Элоиза Пек, полураздетая, со всклокоченными волосами, с румянами, размазавшимися по лицу до самых седых корней волос, сцепилась с незнакомцем, который — Боже милостивый! — грозит сломать ей шею! А Кристофер, милый Кристофер, ее Кристофер, которого она любила так страстно, пытается оттащить его от нее, вопя:
— Нет, Харвуд! Харвуд! Харвуд, нет!
Но пять секунд спустя шея миссис Пек хрустнула: через несколько минут ей предстояло умереть невыносимо мучительной смертью.
X
Женщина тяжело рухнула на пол, ее изумрудно-зеленый пеньюар распахнулся, явив взорам мужчин мягкую дряблую кожу цвета прокисшей сметаны. Несколько секунд в комнате стояла мертвая тишина, слышалось только тяжелое дыхание братьев да где-то поблизости — то ли плач, то ли смех, то ли писклявый детский лепет.
Налившиеся кровью глаза Харвуда в панике впились в глаза Терстона, но прежде чем он успел что-либо спросить, Терстон со спокойным презрением пояснил:
— Собаки.
XI
Пока Харвуд мечется по комнате, хватая все, что только можно запихнуть в карманы, и отваживаясь заглянуть даже в соседний будуар в поисках денег, Терстон, бывший некогда «Кристофером Шенлихтом», опустившись на колени, неотрывно смотрит на мертвую женщину.
— Этого не может быть… — шепчет он. — Этого не должно было случиться, — шепчет он, и его душат рыдания.
Возвращается Харвуд, продолжая судорожно рассовывать добычу по карманам, от него несет прогорклым запахом грязной плоти, запахом возбужденного зверя. Он небрежно запихивает в карманы драгоценности (жемчужное ожерелье, колье из сапфиров и бриллиантов, пригоршню колец) и скомканные купюры — по двадцать, пятьдесят долларов и даже несколько однодолларовых бумажек.
Терстон никак не реагирует, когда он, хлопнув его по руке, говорит, что нужно уходить, уходить из отеля по одному, через разные двери — что толку здесь торчать: женщина мертва и уже не воскреснет…
Терстон медленно произносит:
— Харвуд. Ты этого не делал.
— А ты? — быстро откликается Харвуд.
Он ловко припудрил лицо персиково-бежевой пудрой покойницы, но не потрудился припудрить немытую шею; теперь он гримасничает перед зеркалом, то улыбаясь, то хмурясь, что-то бормоча, судорожно облизывая губы; ему до смерти хочется выпить; он поспешно завязывает на шее пестрый аскотский галстук (принадлежащий «Кристоферу Шенлихту»); хоть он уже полностью протрезвел, его качает, словно пьяного, ему кажется, что стены кренятся, он смеется и, пятясь к двери, швыряет брату комок смятых купюр. В слезящихся глазах Харвуда отражается паника, и это свидетельство того, что он не потерял рассудка, потому что отдает себе отчет в том, что наконец преступил грань: совершил убийство.
Он никогда не думал, что это может вызвать такой исступленный восторг: необходимость бежать, чтобы спасти себе жизнь.