Днем он еще как-то сопротивлялся, боролся, но по ночам наваждение накидывалось неодолимой напастью. Я наблюдал отца поздней ночью, в свете свечи, стоявшей на полу. Он тоже находился на полу, обнаженный и меченный черными точками тотема, перечеркнутый линиями ребер, фантастическим рисунком просвечивающей наружу анатомии; он стоял на четвереньках, одержимый фасцинацией отвращения, которое вовлекало его в лабиринты путаных своих ходов. Отец шевелился сложным многочленистым движением странного ритуала, в котором я с ужасом узнал подражание тараканьей повадке.
С той поры мы от него отреклись. Сходство с тараканом делалось с каждым днем заметнее — отец превратился в таракана.
Мы начали привыкать к этому, всё реже встречая его; целыми неделями пропадал он где-то на своих тараканьих дорогах. Мы перестали его распознавать, ибо он совершенно смешался с черным этим зловещим племенем. Откуда было знать, живет ли он в какой-то щели пола, бегает ли ночами по комнатам, поглощенный тараканьими делами, или, быть может, оказался среди мертвых насекомых, которых Аделя, всякое утро обнаружив лежащими брюшком кверху и ощетинившихся ногами, с отвращением сметала на совок и выбрасывала?
— И все-таки, — сказал я, сбитый с толку, — кондор — это он, я уверен. — Мать взглянула на меня из-под ресниц: — Не мучай меня, дитя мое, я же тебе говорила, что отец стал коммивояжером и он в непрестанных разъездах; ты знаешь, что по ночам он иногда заезжает домой, чтобы спозаранку отправиться дальше.
В ту долгую и пустую зиму мрак в городе нашем уродился огромным стократным урожаем. Слишком долго, вероятно, не прибирались на чердаках и в чуланах, сваливая горшки на горшки и пузырьки на пузырьки, слишком долго давали копиться батареям пустых бутылок.
Там, в обугленных этих, многобалочных лесах чердаков и кровель стала вырождаться и накипать бродильня мрака. Оттуда берут начало черные сеймы горшков, митингования, болтливые и напрасные, невразумительные пузырькования, бульканья бутылей и бидонов. И вот в некую ночь вздулись наконец половодьем под гонтовыми пространствами фаланги горшков и бутылок и поплыли бессчетным скученным скопом на город.
Очердаченные чердаки очертя возникали одни из других и выбрасывались черными чередами, а сквозь просторные их эха пробегали кавалькады бревен и балок, лансады деревянных козел, упадающих на пихтовые колена, чтобы, вырвавшись на свободу, наполнить пространства ночи галопом стропил, шумом обрешетин и укосин.
Тогда-то они изверглись черными реками, походы бочек и бидонов и потекли сквозь ночи. Черные их, поблескивающие, проворные скопища обложили город. Ночами невнятный этот галдеж утвари кишел и напирал, точно полчища говорливых рыб, неудержимый набег бранчливых черпаков и нахальных лоханей.
Долдоня доньями, громоздились ведра, бочки и бидоны, диндонили заглиненные кадки печников, старые шляпищи и цилиндры денди лезли друг на друга, воздвигаясь под небеса колоннами, а затем разваливаясь.
И все бестолково колотили колодками деревянных языков, неумело смалывали в деревянных ртах невнятицу брани и ругани, грязно грозились по всей беспредельности ночи. И докощунствовались, допроклинались.
Выкликнутые кваканьем сосудов, рассудаченным от края до края, подошли наконец караваны, подтянулись могучие таборы ветра и встали над ночью. Огромный обозище, черный движущийся амфитеатр стал подступать могучими окружиями к городу. И воцарилась тьма непомерная, взъяренная ветром небывалым, и безумела три дня и три ночи…
* * *
— В школу сегодня не пойдешь, — сказала мать утром, — на дворе страшный ветер.
В комнате висел тонкий креп дыма, пахнущий живицей. Печь завывала и свистела, словно бы в ней сидела на привязи целая свора псов или демонов. Большая мазня, намалеванная на ее выпяченном брюхе, строила цветные рожи и фантастилась надутыми щеками.
Я подбежал босиком к окну. Небо вдаль и вширь было раздуто ветрами. Серебристо-белое и просторное, исчерченное силовыми линиями, стянутое жесткими бороздами, словно застывшими жилами олова и свинца, и оттого готовое лопнуть, поделенное на энергетические поля и вздрагивающее от напряжений, оно было исполнено подспудной динамики. В нем угадывались диаграммы бури, а та, незримая и неуловимая, заряжала округу силами.
Ее было не увидать. Она узнавалась по домам, по кровлям, куда врывалась своей яростью. Чердаки, казалось, разрастались один за другим и взрывались безумием, едва вступала в них ее сила.
Она оголяла стогны, оставляла после себя на улицах белую пустоту, дочиста подметала пространства площади. Лишь кое-где гнулся под ней и трепыхался, вцепившись в угол дома, одинокий прохожий. Рыночная же площадь, казалось, выпучивалась вся и лоснилась пустой лысиной под ее могучими порывами.
На небе ветер выдул холодные и мертвые цвета, медно-зеленые, желтые и лиловые полосы, далекие своды и аркады своего лабиринта. Крыши под небесами, черные и косые, пребывали в нетерпении и ожидании. Те, в которые вступил вихорь, вдохновенно воздымались, перерастали соседние домы и пророчествовали под взбаламученным небом. Затем они опадали и унимались, не умея долее держать могучее дыхание, летевшее дальше и наполнявшее все пространство шумом и ужасом. И другие дома восставали, вопия в припадке ясновидения, и благовествовали.
Огромные буки у собора стояли с вознесенными руками, словно свидетели невероятных откровений, и кричали, кричали.
А в отдаленье, за крышами площади, видел я брандмауэры — нагие торцовые стены предместья. Они карабкались один на другой и росли изумленные и остолбеневшие от ужаса. Далекий стылый красноватый отблеск красил их поздними красками.
Мы в тот день не обедали, потому что огонь на кухне возвращался в дом клубами дыма. В комнатах было холодно и пахло ветром. Днем, часа в два, в предместье вспыхнул пожар и стал быстро распространяться. Мать с Аделей начали увязывать постель, шубы и ценности.
Пришла ночь. Вихрь укрепился в силе и стремительности, непомерно разросся и объял пространство. Теперь он уже не заглядывал в дома и на чердаки, но построил над городом многоэтажный многократный простор, черный лабиринт, выраставший нескончаемыми ярусами. Из лабиринта этого он выбрасывал многие галереи помещений, выводил громом флигели и переходы, с гулом раскатывал долгие анфилады, а затем позволял вымышленным этажам, сводам и казематам обрушиться и взметывался еще выше, вдохновенно творя бесформенную беспредельность.
Комната слегка вздрагивала, картины на стенах дребезжали. Стекла лоснились жирным отсветом лампы. Гардины на окне пребывали вздутыми и полными дыхания бурной ночи. Мы вдруг вспомнили, что отца с утра никто не видел. Вероятно, на заре, сообразили мы, он ушел в лавку, где его и застала буря, отрезав дорогу домой.
— Он целый день ничего не ел, — сокрушалась мать. Старший приказчик Теодор вызвался отправиться в ночь и непогоду, дабы отнести отцу поесть. Брат мой к этой экспедиции присоединился.
Укутанные в большие медвежьи шубы, они отяготили карманы утюгами и ступками — балластом, каковой должен был не дать ветру унести обоих.
Двери, ведущие в ночь, осторожно отворили. Едва приказчик и брат мой во вздувшихся пальто ступили в темноту, ночь поглотила их тут же на пороге. Страшный ветер вмиг уничтожил следы. В окно не видать было даже маленького прихваченного ушедшими фонаря.
Поглотив обоих, ветер на какое-то мгновение приутих. Аделя с матерью пытались снова растопить плиту. Спички гасли, дверка выдыхала тепло и копоть. Мы стояли у дверей и вслушивались. В причитаниях ветра можно было различить разные голоса, мольбу, оклики и разговоры.
То нам казалось, что мы слышим крики о помощи заблудившегося в буре отца, то — беззаботную болтовню брата с Теодором за дверьми. Впечатление было столь явственным, что Аделя отворила двери и на самом деле увидела Теодора и брата моего, с трудом выбиравшихся из бури, в которой оба увязли по самые подмышки.
Они вошли в прихожую, тяжело дыша и с трудом затворяя за собой дверь. Какое-то время им пришлось подпирать ее створки, так сильно ветер штурмовал вход. Наконец они задвинули засов, и вихорь помчал дальше.
Оба сбивчиво рассказывали о ночи, о буре. Их шубы, набухшие ветром, пахли теперь воздухом. Оба моргали на свету, очи их, еще полные ночи, источали тьму при каждом смыкании век. Им не удалось достичь лавки, они сбились с дороги и едва сумели вернуться. Они не узнавали города, все улицы были словно переставлены местами.
Мать подозревала, что оба врут. Да и вся сцена наводила на мысль, что эти четверть часа они простояли в темноте под окном, не двинувшись с места. А может, и правда не было уже города и площади, только вихорь и ночь окружали дом наш темными кулисами, полными воя, стонов и свиста? Может, и правда не было этих темных и отчаянных пространств, которые ветер нам просто внушил, не было проплаканных лабиринтов, многооконных переходов и коридоров, на которых играл вихорь, точно на длинных черных флейтах. В нас почему-то крепло убеждение, что целая буря эта — всего лишь ночное донкихотство, имитирующее в тесных кулисах трагедийные безбрежности, космическую бездомность и сиротство непогоды.