Матвей встает:
— Именно так. Для сжатых губ. Когда он писал это, он уже знал, что будет взят.
— Возможно, догадывался. Но вдохновение — последнее, что покидает поэта: «Вот „Правды“ первая страница, вот с приговором — полоса».
Какое-то время мы трое молчим. Потом он выталкивает из себя:
— Когда его в мае арестовали, жена сказала, что успокоится, только узнав, что его уже нет.
С усмешкой пожимаю плечами.
— Величественно. По счастью, жена способна совершить этот подвиг — перенести потерю мужа.
Ольга остается бесстрастной. Но на Матвея больно смотреть. Он точно стареет у нас на глазах. На миг мне даже становится жаль его. Но я не поддаюсь этой слабости.
— Она пожелала ему умереть. Все верно. Можно ее понять. Знала предел его возможностей. Знала: экзамен — не для него. О чем же он думал, когда он лез? Тряс своим задранным подбородком и лез, очертя голову лез. Думал, что он не такой, как все, что автору стихотворений все можно. И то, что запретно для всех других. Однако же, пришлось убедиться: то, что позволено Юпитеру, то не позволено никому.
Матвей беспомощно озирается:
— Оля, скажи ему ты… хоть что-нибудь…
Она лишь вздыхает:
— Я виновата. Уговорила взять эту роль. Вести дневник…
— Ну, разумеется! — я взрываюсь. — Всем, что со мной происходит, всем, что я делаю, что нахожу, решительно всем я обязан ей. Подумать только: «я виновата». Моя Хакамада самокритична.
Ольга встает:
— Замолчи немедленно. Ты нынче достаточно наговорил.
— Возможно. Я с тобой намолчался.
Она готова выйти из комнаты. Однако Матвей ее останавливает.
— Донат, в самом деле, уже достаточно. С женой так не говорят.
Я лютею:
— Ну, поучи меня, поучи. Меня все учат. Без перерыва. Откуда ты знаешь, скажи на милость, как разговаривают с женой? По-моему, ты жены не имел…
Теперь встает и Матвей.
— Не имел. Отец, к сожалению, имел. Вот я и маюсь.
Душещипательно. Ольга берет его руку в свою. Я смотрю на них. Трогательная пара. Чеканю, словно гвозди вколачиваю:
— «Так с женою не говорят». С женою… Хотел бы я знать, есть ли женщина, которая может быть женой… Однажды я посещаю доктора. Узнаю от него, что я нахожусь на краю пропасти. Я пребываю на этом краю двенадцать лет, а доктор спасает меня от падения. Он вправе вести себя по-трибунальски, судить обо всем, выносить вердикты, не подлежащие кассации. А мне положено благодарить. И, соответственно, помалкивать. Спасаемый человек безгласен. К несчастью, произошла ошибка. Я не из тех, кого зомбируют. Все обстоит наоборот. Иной раз приходится выйти на сцену и повести за собою зал. И чувствовать, что повел бы и площадь.
Ольга кивает. Но это согласие заряжено термоядерной молнией.
— Я уж сказала: я виновата. Действительно — произошла ошибка.
Матвей верещит:
— Не сходите с ума! Не знаете, что ли, — стоит начать… Довольно вам распалять друг друга. Оленька, будь великодушна…
Оля по-прежнему непроницаема:
— Матюша, меньше переживаний. Донат Павлович предъявляет счет. Он долго страдал и терпел, молчал. В конце концов терпение кончилось. Успокойся. Побереги свои нервы.
Он с нежностью целует ей руку, она его треплет по волосам.
— Идиллия, — говорю я с участием. — Приятно смотреть со стороны. Приди он в клинику вместо меня, и ты сегодня была бы счастлива. Тебе надо было выбрать Матвея.
— Такого выбора у меня не было, — холодно произносит Ольга.
— Не было. Но теперь-то он есть. Матвей — человек, каких немного. Разумен, чуток, любим коллективом, в театре — этакий домовой. Полезен, а часто — незаменим. В критической ситуации выручит. Когда основной исполнитель запьет или, не дай бог, заболеет. Что ж до его работоспособности…
— Свинья, — говорит моя жена.
— Мне лучше уйти, — бормочет Матвей.
— Зачем? — моя жена улыбается. — Не вижу в этом необходимости. Да и Донату не обязательно напоминать о твоих достоинствах. Я знаю о них побольше, чем он. Если б ты сделал мне предложение, я бы охотно его приняла.
Было занятно наблюдать, как он меняется в лице.
— Оля, не надо… Ну что за шутки…
Моя жена, покачав головой, негромко роняет:
— Этим не шутят.
Весело встретили Новый год. По-прежнему разночинцы с амбициями органически не склонны к веселью. Не знают даже, что это значит. Недаром же Чехов у них юморист.
Юпитер. Внутренний монолог. (Дневник роли.)
Последний свой безоблачный день провел я в сороковом году на берегу Черного моря в начале третьей декады августа.
Подобный подъем и свежесть духа испытываешь раз или два за целую жизнь, зато и помнишь.
Кто нес на себе пудовую кладь, тот знает, как сладко расправить плечи, когда избавишься от нее. Но много слаще расправить душу, освободив ее от заботы, с которой прожил так много лет. И вот ее нет, и ты как птица.
Я долго смотрел на морскую гладь, на то, как солнце купало лучи, и цвет волны был не только зеленым, он еще отливал и золотом. Со всех сторон на меня струился ясный незамутненный свет. Мир и покой. Ты и природа — единое целое. Время гармонии.
В юности в такие часы я брал карандаш, листок бумаги и сочинял стихотворение, — слова находились легко и естественно. Мне жаль, что я забросил поэзию, но так уж сложилась моя судьба — от многого пришлось отказаться.
Да, накануне стало известно, что Троцкий приказал долго жить. Спесивый интриган, ненавистник, так долго отравлявший мне жизнь, больше по этой земле не ходит. Надеялся, что укроется в Мексике. Не вышло. Ответил за все грехи.
Очень любил поиграть в солдатики. Расцвел с началом гражданской войны. Сразу же облачился в кожу. Как Мейерхольд. В них много общего. Носился по фронтам в бронепоезде и всюду устраивал театр. Больше всего обожал выступать. Придумывал эффектные фразы. Вдруг сделал ставку на кавалерию, кричал: «Пролетарий, на коня!».
Вздыхал, что так и не стал писателем, а это его прямое дело. Нет времени. Что ж, я дал ему время. Выслал его из страны. Пиши. Если уж ты такой графоман. Но он мог писать про одно на свете. Про то, что лишь он достоин власти. Что он борец за правду и счастье, друг человечества, я же — деспот, лишенный сердца и сострадания.
Нет ничего дальше от истины, чем это злобное утверждение. Самые жесткие решения, которые пришлось мне принять, явились следствием необходимости. И мне они дались тяжело. Однако, в отличие от него, я обошелся без трескотни, без всех этих публичных спектаклей.
Было легко меня укорять под аплодисменты Европы, что я благословляю террор. И это говорил человек, видевший ад гражданской войны! Мог бы смекнуть, что в нашей стране стихия должна быть и подконтрольна и целенаправленна — в первую очередь, стихия великого кровопускания, а в нашей стране оно стало бытом — преступники здесь искони в почете, они — герои былин и песен.
Такой образованный господин — мог бы и полистать историю, вспомнить, как царь швырял боярина на растерзание толпе, мог бы понять — в двадцатом веке не обойдешься одним боярином, даже и тысячи будет мало. Тут уж ничего не поделаешь — по воле истории нам досталось время астрономических цифр.
Поэтому и пришлось объяснить, что «друг человечества» — враг народа. Народ это встретил с энтузиазмом. И человечество — не замедлит. Коль борешься за его расцвет, знай, что оно собой являет. А для того, чтоб понять человечество, нужно сперва понять человека. Для этого требуется отвага. Мне такой отваги хватило. Можно сказать, что дано Юпитеру, для добровольных слепцов непосильно.
Эти придурки так и не поняли, что основная часть населения решает всего одну проблему — проблему своего выживания. И больше всего на белом свете не переносит своих заступников. Дай только знак — порвет их в клочья. К кому они побегут за защитой?
Сказать это вслух — самоубийственно. Бывает обретенное знание, которое нужно держать при себе. Не всем сообщают, что о них думают.
Дело тут вовсе не в фарисействе, а в исторической ситуации. Мог я вопить на целый свет о том, что Старик задолго до смерти был настоящей бедой и обузой, что мы ненавидели друг друга? Да это было бы сумасшествием, сопоставимым с его безумием. Мы с Горьким были чужие люди, единственное, что нас сближало, — наша неприязнь к крестьянству, но все же я назвал его именем — театры, проспекты и города. Скажут, что я его прославил даже щедрее, чем он меня. Это не так. Ибо славят по-разному. Те, что стоят на нижней ступеньке, — иной раз даже и от души, срабатывает инстинкт холопства. А те, что над ними, те поощряют. При этом чаще всего презирая тех, кого они поощряют. Презрение — высокое чувство. Оно примиряет и с этой пустыней, в которой приходится жить день за днем.
Чем выше, тем шире точка обзора, а взгляд неожиданно обретает зоркость рентгеновского луча. Тайная жизнь и тех, кого знаешь, и тех, с кем сталкиваешься на миг, тебе предстает в обнаженном виде. Видишь усилия, дрожь и лживость. И все эти судорожные попытки хоть как-нибудь сохранить достоинство. Тут, разумеется, вне сравнения государственные сатирики. В нашем искусстве есть такой жанр. И все-то верят в удачу, в фортуну, хотя они созданы для счастья, как птица для помета, не больше.