— Луна теперь сделалась экзотикой,— сказал Феликс.— Или объектом для исследований... Но я помню, как в наш город летом приезжала опера, и я — тогда мне было немножко меньше, чем вам сейчас — после спектаклей возвращался домой, на далекую окраину. Автобусы у нас не ходили, трамваи мне были не по пути, я шел через весь город пешком. И вот, едва кончались улицы и я выходил на огромный пустырь, тянувшийся до самого моего дома, кто-то позади начинал петь. Чей-то мужской, очень сильный голос там, в отдалении, начинал звучать у меня за спиной. Вы только представьте— этот пустырь, тишина, в которой слышен каждый шаг, каждый стук каблука, и позади этот голос — такой заливчатый, серебристый тенорок... И такая же луна, как сейчас, и вся дорога блестит, всякий булыжник на ней светится, и этот голос, распевающий во всю мочь арию Герцога из «Риголетто», или «Санта-Лючию», или что-нибудь вроде, но чаще всего именно «Санта-Лючию»... Я каждый раз поджидал это мгновение — когда последние городские кварталы останутся позади и раздастся этот голос. И он тоже, по-моему, ждал этой минуты... Лежал где-то в груди, свившись клубком, затаившийся, а тут — прямо-таки выпархивал наружу, взлетал в самое небо — и уже не смолкал. Я тогда часто бывал в опере, мне нравились сильные страсти, арии перед рампой, музыка — все это слепило, захватывало... Но запомнился мне больше всего вот этот голос, как ни странно. Чей он был?.. Не знаю. Меня всегда подмывало — оглянуться, подождать, пока он приблизится, увидеть, кто поет... Но я ни разу этого не сделал. Что-то мешало... Казалось, оглянись я — и все исчезнет, и этот голос, и все его колдовство. А он, возможно, ценил мою деликатность. Ему наверняка не нужна была в те минуты публика, слушатели,— он сам для себя пел, от избытка чувств, счастья, именно счастья... Но, может быть, я ему все-таки был нужен. Хотя бы один-единственный слушатель... И вот он шел и пел, а я шел и слушал, и мы не знали ничего друг о друге, и знали такое, чего не знает никто...
— Так вы никогда и не узнали, кто это был?
— Не узнал.
Она смотрела на него, сидя вполоборота, не двигаясь, положив подбородок на стиснутую в кулак руку и упираясь в колено острым локотком. Пока он говорил, она незаметно стянула босоножки и затолкала их под скамью. Было так светло, что на ее маленьких ногах, упершихся в днище лодки, выделялись узкие светлые полоски от ремешков.
Он замолчал — она сидела все так же, неподвижная, затихшая, не меняя неловкой, напряженной позы и словно не чувствуя ее напряженности, неловкости. Казалось, она ловит, впитывает каждое его слово и теперь ждет продолжения. Но при этом, помимо слов и всего, о чем он говорил, она хочет найти, понять что-то, стоящее за его словами. Это смущало, как если бы он обнаружил, что за ним наблюдают со стороны.
— Я разболтался,— сказал он. — Грешно столько болтать в такую ночь...
— Наоборот,— задумчиво, нараспев, произнесла она, по-прежнему не отрывая от него взгляда. И попросила:— Говорите...
Он улыбнулся — до того требовательно это было сказано.
— Да о чем же?
— Не знаю... Расскажите еще что-нибудь о себе.
—Вам интересно?
Она промолчала. Обиженно, так ему показалось. Как если бы для него само собой должно было разуметься, что ей важно услышать о нем самом.
— Вы скрытный...
— Это я-то?..
— Вы очень скрытный.— Она говорила медленно, как будто с трудом выдавливая каждое слово, преодолевая что-то в себе.— Вы всегда приезжаете, расспрашиваете, вникаете во все, за всеми наблюдаете... Я разве не вижу?.. А если говорите, так только о деле. И я для вас, конечно же, всего-навсего экскурсовод, младший научный сотрудник музея. Короче, музейная крыса... Да, да!— упрямо повторила она,— И вам странно, если вдруг музейная крыса...
— Айгуль!— Он взял ее за руку и сжал, сдавил тонкое запястье. Сейчас она заплачет, подумал он.— Айгуль!..— Он положил вторую руку ей на плечо и погладил — осторожно, как ребенка. Плечо было твердым, не отвечающим на его ласку.— Это вы для меня — музейная крыса?..
— Ну ладно,— неохотно согласилась она,— пускай не крыса, пускай — музейный мышонок... Тем хуже. Разве не правда?..
Он не ответил. Не знал, что ответить. Чувствовал, что любой из его ответов был бы ложью. Каждый раз, собираясь сюда, он думал о ней, заранее радовался встрече. Он посылал ей открытки, книги, делал иногда небольшие подарки... Но, в сущности, воспринимал ее лишь как частицу, живую и яркую деталь какого-то сложного, сумбурного целого, где прошлое переплеталось с настоящим, где сотни людей, большинства из которых давно уже не было, так или иначе скрещивали свои пути на этой мало кому известной точке, на городке, стоящем на границе пустыни и пахнущего сероводородом моря... Он не ждал этого порыва, всплеска и теперь был застигнут врасплох.
Где-то на дороге тусклым светляком вспыхнули фары и натужно профыркала машина. Ей отозвался горячий, заливистый собачий лай — и снова все стихло, замолкло, только волны шуршали, накатывая на берег и с ленивым плеском ударяясь в корму лодки.
Он выпустил из пальцев ее прохладное запястье, но правая рука по-прежнему лежала у нее на плече. От ее волос пахло чем-то слабым и нежным, едва уловимым, как пахнут самые ранние цветы на прогретых солнцем проталинах. И плечо под его рукой казалось теперь таким же хрупким, ломким, как первый весенний стебелек. Она сидела не шелохнувшись, будто боясь, что при малейшем движении рука соскользнет с ее плеча.
— Когда это было?— вернулась она к прерванному разговору, потому ли, что ей и в самом деле хотелось что-то понять, продолжить, или из упрямого желания его испытать.— Ну, когда вы возвращались домой, а кто-то позади пел разные арии...
— Сразу же после войны, в первое... Нет, пожалуй, второе лето. (К чему ей эта точность?— подумал он, усмехаясь над собой, над своей засуетившейся памятью.) Вас еще и на свете-то не было, вот когда это было. (О господи, вздохнул он про себя,— как же давно это было... И неужели со мной?..)
— А мне кажется, я была,— в лад ему, но очень тихо вздохнула Айгуль.— Вы так хорошо это описали... Дорогу, и как он шел позади и пел, этот ваш незнакомец...
(«Хорошо говорили... Хорошо описали»...— повторил он с внезапной и не известно кому адресованной досадой.— Ведь и я ей кажусь кем-то другим.)
— Это не оттого, что я хорошо описал, а оттого, что для нас с вами реально то, что для нормальных людей давно перестало быть реальностью. Зигмунт, Аполлония... Вот вам и кажется...
Она чему-то рассмеялась — тоже тихо-тихо, чуть слышно, и слегка пододвинулась к нему.
А перед ним и в самом деле возникла та, облитая луной, дорога, рябоватая от теней, отбрасываемых бугристыми булыжниками, — длинная, бесконечная дорога, по краям которой, в кюветах, поблескивало битое стекло вперемешку с обломками кирпича, обрезками жести... Казалось, она таяла, растворялась в поволоке дымного лунного света и терялась в нем, уходя в самое небо...
Это юность, подумал он. Это не дорога, это юность...
— Я уже что-то писал тогда, что-то такое сочинял... Стихи, конечно. Маяковский, Хлебников — мы ими бредили... Что-то дерзкое, отчаянное, опровергающее все на свете... Юности это свойственно — опровергать, отвергать... Весь мир тебе кажется ломтем сырой глины, а ты себе — богом, который должен вылепить его заново и вдохнуть жизнь!.. А потом... Потом ты сам начинаешь чувствовать себя глиной, из которой что-то такое лепят, месят и лепят, месят и лепят...— Впрочем, последних слов он не произнес вслух, только подумал.
— Вот когда, говоря правду, и надо было бы писать о Зигмунте. Тогда он был ясен, близок, все в нем было понятно. Писать надо о сверстниках, то есть, в сущности, о себе... Потом что-то забываешь, что-то из тебя уходит, что-то засыхает или смерзается... И ты перестаешь понимать самые простые вещи... То есть ты их видишь, чувствуешь, но уже совсем иначе... И когда у тебя спрашивает... Да, когда у тебя спрашивает такой вот все на свете понимающий музейный мышонок, почему у тебя ничего не получается... Ты не знаешь, что ответить. А ты попросту не понимаешь... Не понимаешь!
— Неправда,— с упрямством в голосе сказала она,— вы все понимаете...
То самое отчаяние, которое накатило на него там, на скале, утром, он ощутил и сейчас.
— Ведь все так просто,— заговорил он, помолчав.— Так просто... Ведь и у Зигмунта была своя лунная дорога, у каждого она есть... И чей-то голос ему пел, куда-то звал... И хотя тех, кто уже шел этой дорогой, привела она прямехонько к пеньковой петле или пуле,— он шел и шел, глядя только вперед, и взгляд его терялся и слепнул в лунном блеске, а позади пела, направляла его шаги надежда... Надежда и вера... И здесь все понятно, Айгуль. Зато потом... Когда уже не упоительные ночные грезы его ласкали, а солнце палило, и пахло трупами, смертью — что тогда?.. Какая сила снова вытолкнет его па ту же дорогу, если он уже знает, убедился, куда па самом-то деле она ведет?.. Вот видите, вы молчите... А теперь представьте себе совсем иное. Представьте такой же берег, как этот... И вот эту луну, и море, и лодку, весь этот антураж, который у вас перед глазами, только замените меня Зигмунтом, допустите па минуту, что это не я, а он рядом с вами. И что это не вы, а кто-то... Какая-то другая девушка сидит с ним, как вы со мной. И что мы — то есть они — страшно молоды, счастливы, им так хорошо в эти минуты... И у нее — то есть у вас — так же блестят глаза, когда она поворачивает голову, блестят загадочным русалочьим блеском. И погасают, когда вы отворачиваетесь, и тогда для него кругом — бездна и мрак... И его рука лежит у вас на плече, и он чувствует, слышит, как вы дышите, как бьется у вас под лопаткой упругая жилка... И вам обоим кажется, что во всем мире нет никого, ничего нет, кроме вас двоих. И что так будет всегда, веки-вечные. Будут плескаться волны, сиять море. И вечно, вечно ваша рука будет лежать в моей, такая вот мягкая, покорная, как сейчас...