Впрочем, вряд ли она изменяла мне: полиандрия была для нее нормой. А я не желал с этим считаться. Мне хотелось, чтобы она принадлежала только мне, была только моей розой саронской, на все эти шесть или семь месяцев – именно столько в том возрасте могла длиться моя любовь; но – я этого не понимал тогда по своей глупости – ее постоянно угнетала близость смерти, убегающие ножки секунд, у нее просто не было времени посвящать шесть или семь драгоценных месяцев оставшейся жизни исключительно одному неудавшемуся тенор-саксофонисту двадцати восьми лет с его характером ловеласа.
И она была права, ибо скорее знала это, а не просто предчувствовала. Такой уж она была, Ребекка. Даже имя это не принадлежало ей – она сама себя так назвала. Я же в своей ревности постоянно искал следы ее измен и находил их предостаточно, а потом устраивал сцены. Даже пробовал бить ее, но она дралась, как кошка, и моя единственная попытка окончилась бесславно.
Но все же я хоть чем-то немного отличался от других: со мной она могла быть естественной – то есть грустной. А это произошло где-то перед Рождеством того темного 1952 года, последнего, до конца которого она дожила. Шел дождь, в комнату проникал свет уличного фонаря, Ребекка была в ванной. На письменном столе лежала книга, из которой торчал уголок письма. Ревность снова уколола меня, я вытащил письмо, написанное на фирменной бумаге авиакомпании. Сначала я посмотрел на подпись, и ревность моя успокоилась, поскольку из нижнего уголка густо исписанной страницы на меня смотрели слова: Сара Абелес, Иерусалим, какой-то адрес и число.
Облегчение мое перемешалось с каким-то мазохистским разочарованием, и я не сразу понял смысл этих слов, этого имени. Уже хотел положить письмо на место, как вдруг какая-то ассоциация осветила колодец памяти, затянутый равнодушием прошедших лет, и я увидел ее в мокром черном купальнике на вышке для прыжков в воду, в плавательном бассейне, в К., ее, Сару Абелесову – а потом ее смуглое, загорелое тело, как летит оно в золотисто-голубой высоте над водной гладью, рисуя в полете красивые живые образы.
Я быстро развернул письмо и начал лихорадочно читать с середины, пытаясь как-то сразу, целиком ухватить содержание письма.
Судьба распорядилась так, что я ухватил именно эту единственную фразу, точнее – обрывки двух рядом стоящих фраз: «…что эта смерть будет носить привкус мести, а это станет для меня двойным страданием. Я и так уже знаю, что кровь не может падать на сыновей, а человек не может ненавидеть…» – и в этот момент в комнату вошла Ребекка.
– Что ты читаешь? Прекрати немедленно! – воскликнула она, кошкой бросилась ко мне и вырвала письмо из рук. – Сколько раз я тебя просила не копаться в моих вещах!
– Ну извини, извини, – ответил я. – Оно торчало из книжки, и я увидел эту подпись…
– Тем хуже. Ты же понял, что оно не от мужика. Зачем читал? – Ребекка рассерженно уложила письмо в лакированную китайскую шкатулку, ключик от которой носила на шее, на золотой цепочке. Все считали это украшение причудой, но кто знает…
– Так ты знакома с Сарой Абелесовой? – спросил я.
– Ты что, знаешь ее? – повернулась она ко мне.
– Она жила в К., верно?
– Да.
– Как же мне не знать ее, эту местечковую секс-бомбу, – цинично ответил я.
– Брось острить! – оборвала меня Ребекка на удивление холодно: в другое время она спокойно относилась к моей грубости.
– Извини, – сказал я, – но я ее хорошо помню. Киношный тип. У нее был ребенок от Лео Фельда. Тогда, в сороковом году, это был уникальный случай – младенец-еврей. В Терезине она его потеряла, ты знаешь?
Ребекка ухмыльнулась и лукаво скользнула по мне своими красивыми глазами.
– Потеряла она его в Освенциме, – сказала она. – Это был единственный белоголовый еврейский ребенок на весь Терезин. Ты видел когда-нибудь еврея-блондина?
Я не понимал, зачем она спрашивает.
– Почему бы и нет? – ответил я. – Взять хотя бы Арношт…
– Так ты знал и Сару, и Фельда? – прервала она меня.
И тут меня осенило. Я присвистнул. Мне было двадцать восемь лет, но я не имел ни малейшего представления о том, что такое настоящая женская любовь и на что в действительности способны женщины. Я присвистнул.
– Ну, еще бы. Так ты думаешь, у Сары ребенок не от…
– Вовсе нет, – Ребекка снова ухмыльнулась, – он…
Раздался звонок. Ребекка всплеснула руками и спросила:
– Какой сегодня день?
Вопрос этот показался мне совершенно нелогичным, и только потом я понял его – когда сообразил, что у Ребекки плохая память, что у нее масса знакомых, что она… Только потом я все понял, когда в приступе дикой ревности оскорбленно хлопнул дверью и отправился в «Т-Клуб», где довольно крепко напился.
Ибо за дверью, искусительно улыбаясь, с букетом дорогих зимних роз стоял известный поэт Ян Врхцолаб, который, собственно, должен был прийти лишь назавтра, в четверг, когда у меня поездка, но в голове Ребекки тысячи вещей крутятся одновременно, и она все перепутала.
Так что разговор о Саре Абелесовой в тот день мы не закончили. Вместо этого получилась тягостная сцена с Врхцолабом, с пылающей Ребеккой и со мной: я достиг прекрасного цвета вареного рака и всю эту мучительную ситуацию решил в конце концов пьянкой в «Т-Клубе».
Разговор о Саре мы так и не завершили, потому что вскоре после этого Ребекка ушла из жизни.
Но и это не последний след Кукушки. Последний я нашел в брошюре, которая случайно попала в мои руки совсем недавно, на пятнадцатом году после возвращения Сары Абелесовой из Освенцима.
Был это, собственно, реестр вывезенных в Рейх чехословацких граждан, которым не посчастливилось вернуться. Здесь были все дети Лидице; и люди, попавшие под тотальную трудовую мобилизацию; и те, кто исчез в лагерях и пересыльных пунктах, и члены technische notchilfe,[29] организации Тодта, и несчастные одиночки, которых поглотила периферия огромной войны. Когда эти ничего мне не говорившие имена пролетали перед моими глазами, я вдруг споткнулся на одном – оно вроде бы попало сюда по ошибке, но для меня оказалось единственным из тех многих имен, чья трагедия, или же чья история, блеснула конкретным воспоминанием о местечке К., о старухе Риттенбаховой, о Тильде, о пане Гусе-Гюссе. Ибо это имя, среди таких фамилий, как Борувка или Седлачек, звучало: «Хорст Гюссе, t 5.5.40 в К.»
И внезапно я все понял совершенно четко. Не нужно даже было идти в соответствующий отдел министерства, чтобы убедиться: Хорста Гюссе искали агенты министерства по заявлению Сары Абелесовой, рожденной в 1922-м в К. Потому что я это знал. Потому что это и есть тот миф, то правдоподобие, которое своей правдой уже превышает детективную подкладку моих воспоминаний.
Но, пожалуй, в дедуктивной цепочке не хватает еще одного звена. Это звено – топография местечка К. и разговор, который старуха Риттенбахова вела с моей матерью в 1939 году, в первый год войны, после полуночной мессы.
Пан Гуса, когда превратился в герра Гюссе и вместо темно-серого двубортного костюма стал носить черные бриджи, перебрался в виллу пана Абелеса, выселив прежнего владельца в пустовавший домик в дальнем углу большого сада, окружавшего виллу; позже пан Абелес с семьей был переселен в старую еврейскую школу, а еше позже – в гетто терезинской крепости.
И в том вот садовом домике родился у Сары Абелесовой в феврале 1940 года сын Авраам, что стало для местечка своего рода сенсацией. Молодые еврейки о детях тогда уже не помышляли, ибо даже с легальной позиции это было сомнительным. Размножение расы, обреченной на уничтожение, – соответствующие законные мероприятия, думаю, были придуманы или же изобретались, так что хирургическое вмешательство в этом случае едва ли считалось бы наказуемым деянием. Но Сара Абелесова все же родила ребенка, сына Авраама; наверное, с этим именем связывалась какая-то отчаянная надежда, ибо с этого патриарха началось размножение колена Израилева.
Вы поняли?
Когда мы в тот год морозной и ветреной ночью шли из костела, я слышал обрывки разговора, который вела моя мать со старой пани Риттенбаховой.
– Он не мошет это так оставить, милостпани, – театральным шепотом говорила старуха. – Я фам говорю, что должен быть наказаний. А мы фее долшен стать помощник этот наказаний, фрау диришер; если не так, мы не мошет смотреть Ефо глаза…
Вот как это было. Едва увидел свет этого света Хорст Гюссе, 10.02.1940, как в тот же свет вошел, почти одновременно, Авраам Абелес. В те времена женщины рожали дома. Вечер, потом темная ночь, тьма в саду. Новорожденные все одинаковы, поэтому и лепят сейчас им на попку лейкопластырь с именем или номером; но тогда женщины рожали индивидуально, каждая в своем одиночестве.
Так что совершить это было очень просто; старуха Риттенбахова исполнила свое малое деяние, каким хотела помочь Господу Богу. Сложнее было придумать и решиться. Это единственный момент во всей истории, который я не могу себе представить; не знаю, что думала Сара, как она себе все представляла, как убеждала себя, что ей так будет легче, что даже придет удовлетворение, сладость мести, когда у нее, где-то в неведомых еще краях ужаса, отнимут ребенка, и он станет частичкой огромного плана со страшным официальным названием «Окончательное решение», endlцsung, или как они там это назовут. И как ее собственный ребенок превратится в совершенно иного человека, но будет, по крайней мере, жить; кукушонок, который никогда не узнает своей матери…