Шевеление и копошение словно вырастало из-под земли, соскальзывало с чуть влажноватых внутренних каменных поверхностей мощного моста, лезло отовсюду. В полутьме раздавались какие-то всхлипывания, причмокивания, звуки и полуслова, вряд ли могущие быть определенными как род человеческого языкового проявления даже японцами. Они сами с содроганием, с инстинктивным передергиванием плеч и черт лица рассказывали об этом, как о некой отдельной форме биологического существования. Как о некоем Elien’e — результате вмешательства потусторонних сил, биологически оформивших социумный уровень фантомной телесности. Парализованный, я прижался к влажным и утешающим камням, как нежное парнокопытное, поджимая под себя то одну, то другую мелко подрагивающую ногу, постепенно подпадая под неведомые гипнотические излучения подползающей массы, ослабевая и внутренне уже почти сдаваясь, соглашаясь с предложением раствориться в ней гуманоидной каплей. Ясно, что это был верный путь погибели. Конечно, только с точки зрения нормальной антропологии.
Все, меня окружавшее, если вспоминать высокие исторические примеры и истоки подобного, отнюдь не было подобно явлению мощного и героического греческого кинизма, даже в варианте его откровенного цинизма. Это не было явление гордых и свободных личностей, бросающих вызов порабощающему обществу. Нет. Но с иной точки зрения подобное могло рассматриваться и как новые формы существования квазиантропологических существ, квазиантропологического существования полуотдельных человеческих тел. Однако у меня не хватало мужества на последний рывок в сторону либо архаической кинической, либо новоявленной, еще не проверенной и не удостоверенной долгим историческим опытом человечности. Остатного порыва моего упомянутого мужества хватило только на то, чтобы рывком выпрыгнуть из гниловато-синей полутьмы подмостного пространства и снова ринуться в непереносимую, но более понимаемую и воспринимаемую ослепительную жару открытого и банального Токио.
Душной и влажной ночью мне приснился легкий освежающий сон. Я сидел в саду под чинарой во дворе, легко освещаемом круглолицей луной и напоминающем нечто подобное в соседстве с чинарой и булькающим арыком в Ташкенте или Самарканде. Местный рапсод под какого-то рода гусли хриплым, как задыхающимся голосом исполняет балладу. В ней рассказывается о некоем принце, посланном в чужие края со шпионской целью. Мальчик все время поправляет слепому певцу чалму, сползающую на лоб, и убирает крупные, нависающие на брови, капли пота. Изредка он подносит к его пожевывающему в пустоте высохшему рту на деревянной лопаточке горстку белого порошка. По-петушиному вздергивая голову, обнажая небритый, в жестких отдельно торчащих длиннющих седых волосинах подбородок, старик заглатывает порошок и тут же запивает его из жестяной кружки и ненадолго замирает. Глаза у него и у всех слушателей делаются белесыми. Баллада исполняется долго, соответственно тому, как долго плывет герой в неведомые дальние страны. Там он тоже долго живет, почти забывая уже, что он японец. Такой вот древнеяпонский Штирлиц. Кажется, он доживает до необременительной седины, полностью вжившись в новое окружение и полюбив его всей душой. Рапсод изредка коротким движение взбрасывает чалму вверх с бровей и хитро мне подмигивает. Я сразу же узнаю в нем знакомого дзэн-буддийского мастера. Но он отворачивается, уставляется слепым взглядом в пространство и продолжает. Слушатели с характерно японской внимательностью слушают все это и кивают вежливыми головами. Потом они как-то странно начинают на меня коситься и поглядывать. Тут я неким внезапным озарением понимаю, что я и есть тот древнеяпонский принц-соглядатай, а они — чужестранцы, среди которых довелось мне прожить всю свою неузнанную жизнь. И вот я узнан. Мне ничего не остается, как покончить с собой известным японским способом. Но я все медлю. Я все медлю, все медлю. Все медлю. Медлю, Медлю. Медлю. Медлю, медлю, медлю, медлю, медлю…
Следующие два дня после дзэн-буддийской обители я провел в маленькой гостинице, заросшей всевозможными, мне почти, да и не почти, а полностью неизвестными растениями и с завораживающим видом на спокойное море. Да, да, все это в том же самом маленьком Вакканай, где первые мои дни протекли в почти нереальном общении с улыбчатым и ускользающим мастером. В мирной же и обыденной гостинице я просто просыпался, потягивался, умывался, завтракал и выходил на далекие прогулки вдоль моря и сопутствующих ему зеленых холмов, сопровождаемый неблагостными криками что-то ожидавших от меня чаек. Ожидавших от меня, видимо, чего-то иного, что мог им предложить простой российский странник из стороны Беляева, Шаболовки, Даниловского рынка, Сиротского переулка и Патриарших-Пионерских прудов, неведомо какими ветрами сюда занесенный. Очевидно, ветрами совсем иными, чем те, которыми были некогда занесены сюда эти настойчивые подозрительные птицы. Ну и ладно. Ну и хорошо. Я возвращался в гостиницу. Там встречал почти канонического, именно подобным образом закрепленного в нашем романтическом воображении, некоего представителя созерцательной японской культуры — неведомого токийского компьютерщика, приехавшего сюда в отпуск, чтобы любоваться местной репликой Фудзи — Ришири Фудзи. Гора эта, хоть и поменьше первичного Фудзи, но необыкновенно высока, напоминала оригинал во всех его прихотливых очертаниях, запечатленных в бесчисленных изображениях Хоккусая. Громоздится она на небольшом островке, невдалеке от Хоккайдо. До него можно незадорого доплыть на пароме и пособирать удивительные, по рассказам там побывавших, цветы прямо-таки райской раскраски. По их возбужденным рассказам выходило что-то уж и вовсе умопомрачительно-небывалое — головки цветов размером с детскую голову нежно покачиваются на гибких, эластичных, но далеко не хрупких стеблях, издавая человекоподобные звуки, расшифровываемые некоторыми как беспрерывное сонирование древнеиндусской, переданной по наследству буддистам мантры ОМ. Впрочем, это и неудивительно, когда повсюду по сторонам любого храма обнаруживаешь две преотвратительнейшие, по европейским духовно-эстетическим канонам, фигуры то ли демонов, то ли просто злодеев. Один из них, левый от храма и правый от входящего, является О, а другой — М. Эта мантра, рассеянная повсеместно, является тебе то вдруг из какой-то мрачной расщелины, то сваливается с крыши или мощных ветвей векового дерева, а то и вовсе — прямо выскакивает на тебя из раскрытой пасти самого обычного домашнего животного, кошки или собаки. Или же вдруг впрямую является тебе произнесенной узкой лентообразной змеей, проползающей под опавшими листьями в непроходимой, заросшей бесчисленными узловатыми стволами бамбуковой чащобе. А то и просто произносима в привычной храмовой службе каким-либо мастером буддизма, вроде недавно мною посещенного. Цветы же, полностью пропадая в мантре, наружу исходят необыкновенными беспрерывно меняющимися красками. Подходить к ним на расстояние ближе чем полметра не рекомендуется, так как в одно мгновение они и обращаются как раз в этих самых антропомонстроморфных, но извращенных носителей О и М. Последствия, естественно, неописуемы. Позволим себе лишь догадаться о постепенно исчезающих в них головой вперед человеческих туловищах, глухих всхлипах и быстрых передергиваний всего уже полностью обезволенного организма. А то и просто — замирание на месте, оседание на мягких белых червеподобных ногах, и затем бесконечное, длящееся годами до полного истлевания плоти сидение напротив повелевающей и неотступающей от себя безвидной и бескачественной волевой субстанции. Если бы это не происходило в краях неведомых, а в пределах Древней Греции, впрочем тоже вполне неведомой, эти цветы за их неодолимую притягивающую, соблазняющую и уже никогда и никуда не отпускающую мощь можно было бы уподобить аватарам сирен. Их образ, вполне ужасающий, наподобие Бабы Яги, лишенный всяческого привычного романтического женско-эротического флера, часто являлся мне в детстве. Он наплывал на меня своей раскрытой в чревоподобное темное пространство, болтающейся на расхлябанных петлях дверью. Стремительно кинематографически он наплывал на меня. Я пытался что-то предпринять, но ночь за ночью жуткая безмолвная яма заглатывала меня. Однако потом это все внезапно оставило, исчезло. Видимо, я повзрослел телесно и духовно. Кто знает, как эти сирены-Бабы Яги зовутся и почитаются здесь, и почитаются ли вообще?
Вдобавок голые скалы самой горы наделены сложнейшими в мире скалолазными траверсами, следовать по которым решаются немногие смельчаки. Уж и вовсе не многие из них возвращаются назад. Вернувшиеся, по рассказам, больше не пытаются проделывать подобного, но не пытаются и хоть как-то объяснить причины своей последующей мрачной сосредоточенности на произнесении неких внутренних слов и заклинаний. Все происходит молча, с внутренней неописуемой энергией, моментально вычитываемой при одном только взгляде на их почерневшие лица и скупые контуры неподвижной фигуры. Только бесшумно шевелятся их губы. Сами же они смотрят ровно перед собой, ничего не видя.