Локтев расставил некие приметы. Он словно бы пробалтывался. В тексте был Литвинчук, но это девичья фамилия Ольги Викентьевны, не такая уж распространенная, чтобы совпадение можно было считать случайным. Толя в самом деле служил в мордовском лагере. Он удочерил Таню.
В то же время Локтев лукаво подчеркивал, что текст его — вымысел. Потому и выбрал нечеловеческое имя Киза. С тарелкой громкоговорителя и смертью особиста он словно бы резвился, расставляя метки вымысла на канве реальности. Они выглядели, как заведомо ложные показания свидетеля на суде. О баньке я уж не говорю.
И все же озадачивал Локтев не этим. Его ирония была настораживающе направлена на тех, кого расстреливали, загрызали и втаптывали в грязь. Из-за этого возникал дискомфорт, подобный желанию поправить фокус бинокля. Чуткая Дуля тогда, в семидесятых, заметила: «Он похож на Прибытенко». Я не сразу понял, о ком она. А она вспомнила Стаса Прибытенко из нашего класса, того самого, который когда-то резанул меня по щеке бритвой.
Но при чем здесь Прибытенко? Стас потерял авторитет среди пацанов, когда загремел в тюрьму его брат. Это случилось не сразу. Какое-то время он по привычке еще задирал всех, надеясь на безнаказанность. Слабый и болезненный, он получил по шее раз, другой, и миф о его неприкосновенности рухнул, над Стасом стали издеваться. Просто для удовольствия таскали по земле, как мешок. Сдирали штаны при девочках. Мазали чем ни попадя. И Стас стал как-то по-русски юродствовать. Его пихали, шпыняли и тискали без всякой злобы, просто от избытка веселья, а он притворялся, что успокоился, а потом, когда компания теряла к нему интерес, молниеносным движением наносил удар обидчику — удар несильный, но заметный. И тогда его снова пихали, мяли, волокли по земле или просто били, иногда потехи ради, иногда входя в раж. Это ничему не могло научить неукротимого Стаса. Едва его отпускали, он снова что-нибудь отчебучивал. Если не мог ударить, начинал потехи ради плясать.
Дуля почувствовала что-то такое в тексте Локтева. Наверно, она была права. Как только у Локтева человек становился жертвой, автор включал иронию. Зачем ему понадобилось это? Позиция показалась Дуле подозрительной. Локтев намеренно сбивал фокус своей оптики.
Теперь я выразился бы иначе. Локтев не сбивал фокус, он менял масштаб изображения. Есть люди, которые верят в справедливость. Именно порядок справедливости они выбрали моделью, чтобы было, с чем сравнивать. Другие руководствуются совестью. Третьи, вроде меня, верят в разум. Не то чтобы мы все были наивными и считали мир таковым, но таковы эталоны, с которыми мы сравниваем реальность. Локтев эти порядки отвергал. Но чем-то же мир держится, и он искал порядок, еще не скомпрометированный нашим опытом. В его прозе нет психологии, и не скажешь что они за люди, эти Киза и Николай. Есть обстоятельства жизни, где есть жертва и палач, преступление и возмездие, а он взял увеличение, в котором ничего этого нет, одни только клеточные ядра, плавающие в протоплазме.
Замечал какие-нибудь связи и фиксировал их — музыкальные впечатления, поведение животных или жизнь растений. Одни связи оказывались мнимыми, другие куда-то уводили, и он шел за ними. Ему пришлось углубиться туда, где существуют феномены, недоступные науке, потому что для их описания нет терминологии. Для науки обязательно, чтобы феномены были воспроизводимы, у нее есть критерии достоверности, и все, что не соответствует ее условиям, она отбрасывает, как случайное. Однако за какой-то чертой случайным становится все. Туда взгляд науки не проникает. Приметы достоверности там другие. Или я не понимаю Локтева.
Он оставался рационалистом… Наверно, сегодня можно пойти дальше, уловить невыразимое в терминах физической химии, найти у Флобера точки бифуркации, аттракторы и диссипативные системы. Есть любители искусства, которые впадают в обморок или истерику от одного лишь слова «химия». Локтев химии не боялся. Николай Заболоцкий в те времена писал Циолковскому, что когда-нибудь искусство и наука сольются. Это помогает понять усилие Локтева.
— Завтра я возьмусь за него, — говорила Дуля.
Я возражал, что ей рано напрягаться, нужно сначала восстановить силы, а она считала, что я из-за нее теряю время и потому нервничаю. Ее мучила совесть, однако любое умственное усилие вызывало дрожь, она прерывала работу, шла в кровать и сразу засыпала. Приехали как-то проведать старики, за которыми она ухаживала до самой болезни. Они ждали, когда она вернется, но, посидев полчаса, поняли, что Дуля работать уже не будет. Я тоже решил прекратить все свои подработки. За несколько последних лет удалось стать каким-никаким специалистом по ремонту квартир, однако отказался от нескольких предложений и потерял клиентуру, которой и без того было небогато.
Раз в неделю мы ездили на такси в поликлинику, и Дуля сдавала кровь на анализ. В день, когда биохимия бывала готова, я прибегал в лабораторию, едва она открывалась. Меня интересовал только один показатель — LDH. Он неоднозначен, но его снижение свидетельствует по крайней мере, что раковые клетки не растут значимо. Полусонная секретарша запускала компьютер и принтер, вытаскивала лист, протягивала — LDH снижался. Я переводил дыхание и мчался в супермаркет в этом же здании, покупал деликатесы, чтобы отметить успех.
Дуля уже свободно ходила, начала смотреть телевизор, мы ездили на автобусе в гости к маме, это десять минут езды в центр города, где мама с сестрой снимали квартиру. В автобусе Дулю тошнило, по пробуждении по утрам мучила непонятная дрожь, телевизор утомлял через полчаса-час, и любой раздражитель — просто толпа людей, изобилие товаров в магазине, где Дуля хотела найти нужную вещь среди множества других, — создавал предобморочное состояние. Пробыв в магазине несколько минут, Дуля, опираясь на мою руку, выбиралась наружу, и мы отдыхали на ближайшей скамейке. Ездили по самым разным врачам — невропатологам, сосудистым хирургам, были даже у гомеопата. Все первым делом посылали на CT головы и направляли опять к Ульвику. Он хмуро замечал: «Это не рак». Становилось все яснее, что химиотерапия что-то натворила.
В Дуле появился инстинкт, заставляющий избегать всего сложного и требующего концентрации внимания. Она избегала людных мест, по телевизору смотрела только спокойные передачи в медленном темпе, вроде старых советских фильмов, категорически отказывалась принимать родственников, знакомых и приятелей. Я послушно отваживал по телефону близких, которые пытались ее проведать. Наиболее беззастенчивые и абсолютно неблизкие все равно являлись:
— Да мы с Машкой только на секунду…
И мы с Дулей ставили чайник, бутылки, конфеты, делали бутербродики и уговаривали «посидеть еще немного». Один из таких гостей брякнул:
— Ремиссия.
Наверно, с медицинской точки зрения так и надо говорить, не выздоровление, а ремиссия. Но мы боялись самого этого слова.
Гость ничего плохого не имел в виду. Ему у нас было хорошо. Рассказывал о своей поездке к сыну в Штаты, хвастал успехами. Жена смотрела ему в рот. Мы с Дулей проводили их до машины, гость похвастал и машиной. Дуля из последних сил висела на моей руке, пока он рассказывал, как дешево удалось купить, придравшись к каким-то царапинам. Мы вежливо похохатывали, когда он разражался смехом.
Едва гости отъехали, Дуля помертвела:
— Сейчас… постоим немного… что-то голова… Ну идем, только медленно.
Я довел ее до двери, взобрались по лестнице, отдыхая на каждой ступеньке. Легла в кровать почти без памяти.
Отлежавшись после гостей, повеселела. Ей приятно было, что приезжали, как в прежние времена, гости, не охали и не смотрели с сочувствием, а вели себя в свое удовольствие, и она хозяйничала, как прежде, и уехали довольные. За ужином заметила:
— Что ты так расстраиваешься? Ремиссия может длиться и двадцать лет.
— Просто он меня бесит.
— Он хороший муж, дети устроены… Он простой.
Этот наш гость, маленький, толстый и картавый, был из тех, над кем в школе издеваются с особым наслаждением, и дальнейшая его жизнь не давала особых поводов для гордости, но он умудрился вырасти и состариться на удивление самодовольным. Я давно заметил, что самодовольство и хвастовство Дулю не раздражают. Она только не любила, если начинал хвастать я, сразу отводила глаза.
Когда темнело и отпускала жара, мы выходили прогуляться. Район наш, в основном, марокканский, нравы простые, на верандах большие столы, за ними потные, крикливые люди в трусах и майках, кое-где тут же, под навесом, включены телевизоры, шмыгают дети, снуют старухи, все на виду. У Дули так и осталась неутоленной любовь к большим семьям, которые в праздники собираются за большими столами вместе, — расторопные жены, шумные мужья, старухи и дети разных возрастов. Ничего этого в ее жизни не было.