Все эти занятия, связанные с кропотливой мелкой моторикой, ему были нужны для успокоения. Это был подходящий род медитации. Ни о чем особенном он в это время не думал, просто старался нащупать, выстроить внутри некую структуру сознания, которая сама бы продуцировала забвение. Дело это подвигалось трудно, но с верной постепенностью — иногда, правда, обжигая вспышками воспоминаний.
Например, о том, как три года подряд в конце мая он натачивал о кварцевую лампу нож, брал две газеты, переходил железную дорогу и погружался в березовую рощу.
Молодая листва печальными косичками свисала на фоне гаснущего неба. Несколько парочек — студенты — располагались там и здесь на опушках. Брезжили костерки. Слышался стеклянный звон: кавалеры поили подруг портвейном и березовым соком, который собирали в литровые банки, прикрученные проволокой под язычком надрезанной бересты.
Соловьи заливались по кустам. Щелкали, прядали, утькали, хлестали, взрывали воздух тугими многогранными объемами. Светлые стволы, прогнувшись в широком охвате, вели вокруг хоровод. Распознав ближайший источник трели, Королев пригибался, стелился. Остроносый комочек, подвижный крылатый карлик, блеснув на ветке глазом, вздувая зоб, закладывая клювик, задумываясь, спохватываясь, взметывая шейкой, выводил череду переливов.
Королев прокрадывался в сторону и ускорял шаг через редеющий лес к озеру. Выкупавшись, пронзив нырком и процарапав кролем топаз ночной воды, не обсохнув, улавливая от кожи тинистый запах, Королев пробирался на зады полей Опытной агрономической станции.
Три стеклянных параллелепипеда пылали в стороне жаром оранжерей. В этих высоких световых дебрях чудилось чириканье тропических птиц, трепетание колибри, шипение и шорох древесных змеек: там росли остролистые ананасы, розы, манго, пальмы. Алхимическая виртуозность помогала селекционерам выращивать химеры растений. Грядовые межи были уставлены шпалерами, увитыми невиданными сортами лимонника, мальв, хмеля, гороха, омелы. Королев забирал левее, в темень, крался, покуда ноги не утирались тугим, холодным лиственным холодом.
И тогда Королев припадал к земле, стелился пластуном. Вверху на отмели лунного света веско раскачивались островерхие бутоны. Листья, стебли поскрипывали, как мачты. Роса блестела ртутью. Вымокнув, он выбирался туда, где повыше и гуще, развертывал в несколько слоев газеты — и начинал жатву. Он подрезывал на ощупь тюльпаны, ерзая, потягиваясь, распространяясь вокруг на несколько своих ростов. Он берег хрупающий, покряхтывающий звук, скрадывая нежно в ладонях тугие стебли.
Обычно, запрятав в орешник ворох цветов, он коротал ночь у костерка в роще и ранней электричкой вез букет в Кунцево.
В последний год, перед отъездом, в воинство королевских тюльпанов затесался черный принц. Как собачья пасть, черно-багровая сердцевина открылась из-под газет в пучине алого.
Он закурил, то закусывая фильтр, то расслабляя челюсти для судорожного вдоха.
Наташа постояла, глядя на цветы. Вынула из строя черный тюльпан, выпустила его в форточку и, обернувшись, глядя прямо близоруко-раскосыми, ставшими еще огромней от слез глазами, распустила поясок, шагнула и, слепя волной нахлынувшей наготы, притянула его голову к груди, дав жаждой соска погасить всхлип затменья.
Вениамин Лозик был озабочен больше своей курительной трубкой, чем последним своим аспирантом.
Виделись они два раза в неделю — во втором этаже эрмитажа, в библиотеке. Вид парка и пруда — в три окна и балкон, — открывавшийся Королеву с дивана, скрашивал часы беседы.
В кресле, свистя и хрюкая трубкой, обжигая пальцы догоравшими спичками, Лозик раскладывал пасьянс повествования. Обреченное на несходимость, оно носило характер анамнеза неизвестного заболевания. Десять лет назад группа, в которую входил Лозик, провела уникальный эксперимент по измерению массы нейтрино. И до сих пор было неясно, что же им удалось измерить. Прочие участники давно разъехались по мировым научным центрам. Лозик медлил, только поздней осенью собираясь в Швейцарию.
Окутавшись клубами дыма, он вновь и вновь обдумывал вслух результаты эксперимента, его интерпретации. Нейтрино регистрировались в результате обстрела мишени высокоэнергетическим пучком протонов. Ускоряемые протоны поставлялись в синхротрон источником. И мишень и источник содержали долю примесей. Вопрос состоял в нечистоте: насколько эти примеси могли повлиять на результаты измерений.
Было приятно смотреть в парк. Только Королев иногда съезжал с кожаной спины дивана, и приходилось поерзывать.
Лозик говорил медленно, но упоенно, повисая в сетях внутренних малопонятных перекличек, чувствуя себя в них как в гамаке: лениво и вдумчиво. Его рассуждения время от времени перетекали в посторонние области, но к этому Королев относился с интересом, так как не читал газет и не слушал радио. Обычно это были косные, но азартные суждения о современности. Не раз они переходили то в экскурсы по истории создания института, по истории усадьбы, то Лозик вспоминал послевоенное детство, округу Старосадского переулка, где вырос…
Высокий кабинет, обставленный книжными шкафами, взмывавшими до потолка, наполненный в большие окна светом, летучей тектоникой ландшафта, горящими в закатном солнце деревьями, вызывал отчетливую геометрическую тягу. Она подхватывала, кружила, несла поверх парка, пруда — в стародавние помещичьи времена, в село Бояроши, располагавшееся над глубоким оврагом, полным кипенных зарослей боярышника…
Здесь, на краю лощины, в мае останавливался царский поезд. Владычица любовалась цветеньем, затем обедали в усадьбе Федора Голицына и ехали ужинать на Воробьевы лесистые горы. Там были установлены шатры и куролесили фейерверки. Возвращались за полночь, уже тихо — без гоньбы и иллюминаций. В загородной усадьбе своей Голицын оказывал Елизавете Петровне интимную услугу: именно здесь императрицей был приближен и испробован в деле паж — Иван Шувалов.
Королев однажды ночью проник в эрмитаж: ему вздумалось с балкона обозреть вид ночного парка. Скоро глаза его вбирали бледные потемки, в которых проступила дубовая лестница с высокими, как подножка пассажирского вагона, ступеньками, тяжелая дверь, открывшая светлый объем, заблестевшие параллелограммы книжных омутов, кожаную мебель, холмисто лоснившуюся под лунным светом. Парк был полон жидкого серебра, еж пыхтел и шуршал под балконом, палый лист ложился на поверхность пруда; на дорожке показался охранник, но скоро повернул вправо, к дворцу. Королев закурил в кулак…
Ничто так не захватывало его, как простая идея машины времени. В детстве кадры кинохроники представлялись буднями канувших веков, снятыми через скважину в воротах эпохи. Черно-белая пленка, ливень штриховки, рывки и суета повозок и немых крестьян, в поклоне снимавших шапки у Сухаревской башни, — все это рассматривалось им не как несовершенство тогдашних кинокамер, а как несовершенство машины времени, с помощью которой удалось подглядеть жизнь Сухаревки сто лет назад.
Стремление сквозь время пришлось под стать мизантропии. Королев всегда держал в уме операцию по устранению донных наслоений ландшафта. Его зрение благодаря настройке не замечало исторических деформаций. Он шел по Москве — и повсюду для него открывались то деревня, то перелесок, то роща, то овраг, то пахотные земли, болотца, вместо шоссе — распутица многоколейного тракта, отражавшая полосы мокрого неба, снежные облачка, редкий лес…
Королев считал, что люди — движители времени, что они мешают ему. Что это они своей мелочной цивилизованностью пригвождают его к настоящему. Будущего не существовало. Сколько ни пытался его выстроить, все время он наталкивался на нехватку материала. Будущее время должно было состоять не из прошлого, а из выбора прошлого, его осмысления, собранного по точкам созидающего отчуждения. Королев задыхался от недостачи будущего. Он не мог его выбрать, он нащупывал впереди пустоту. Так в темноте на плоскости человек натыкается на провал — и ползет вдоль края, временами останавливается, затаив дыхание, дотрагивается кончиками пальцев до невидящих глаз — и по локоть опускает в бездну руку: пальцы остервенело хватают пустоту.
Он догадался, что будущего не существует потому, что человек перестал себя понимать, не справляется с собой. Что он перестал быть производной коллективной междоусобицы. Что его отъяли от пуповины родины. Что он утратил свою модель, теорию себя и теперь обречен маяться вне самопознания, придумывая себе допросные листы: “Кто ты?” — “Где ты?” — “Каков твой интеллект: искусственный, естественный?” — “Как ты предпочитаешь назвать завтра: вчера? пустота?” — “Не пугайся, если ты умрешь, ничего не произойдет”.