Чуть позже он пожелал заполучить мой берет:
— Слушай, я торчу от твоего берета, — сказал он. И мы обменялись с ним беретами. На следующий день настала очередь брюк.
— Умираю, хочу твои штаны, — заявил он, бросив на меня взгляд, устоять перед которым я не мог. И тут же на лестнице мы оба быстро скинули брюки и обменялись ими, так что приятели, проходившие мимо, не успели даже удивиться, застав нас с голыми задницами. Презирая таким образом все наносное, в том числе шмотки, я скатывался до положения босяка, все больше становясь на него похожим. И тем самым допускал очередную оплошность. Обмен записками стал моей привычкой. Каждый день я передавал ему письмо и получал ответ. В своих он с восторгом описывал драки и потасовки, в которых довелось ему поучаствовать. И я боялся — особенно после того превращения орла в мерзкую бабу, — что на самом деле он мужественнее, чем могло показаться, судя по его внешности. Мне следовало избегать жестов и поступков, свидетельствующих о моральной смелости, он явно больше ценил смелость физическую. Я возвращаюсь к Диверу.
За ту историю с супом в Меттре я на две недели был посажен на хлеб и воду (четыре дня полной голодовки, а потом — миска супа и кусок хлеба в день), но это было еще не самое страшное: после того поступка начальники и другие колонисты заявили мне, что я похож на Дивера. Кажется, только внешне. У всей колонии тогда голова пухла от этой радости — принимать у себя Дивера. Когда я захотел узнать, кто же такой этот самый Дивер, все в один голос стали уверять меня, что это мерзкий тип, крутой, настоящий бандит, ему восемнадцать лет, и еще не успев познакомиться с ним поближе, я уже заранее влюбился в него. И даже то, что его звали просто Дивер, а не Жорж Дивер, не Жюль и не Жозеф Дивер, придавало ему нечто значимое в моих глазах — что-то от земной мечты или ночных грез — и было достаточно, чтобы очаровать меня. Эта единичность, единственность имени возносила его на престол, словно уже со времен нашей детской каторги слава нашла и отметила его. Его имя было почти прозвищем, царственным, точным, чуть высокомерным, кодом, условным знаком для посвященных. Так, мгновенно и стремительно он овладел всем на свете, он овладел мною. Он поселился во мне. Отныне я стал чувствовать его в себе, как беременная женщина — плод. Карлетти, когда мы оказались с ним одни в камере, рассказал, как однажды испытал ощущение, совершенно противоположное. Как-то, проснувшись, он, не разобравшись спросонок, стал натягивать на себя слишком широкие для него брюки соседа по камере, здоровяка-матроса, потому что бестолковый охранник перепутал их одежду, которую на ночь оставляют за дверью в коридоре.
— Я чувствовал себя его деткой, — сказал он.
Но у меня в то время не было ничего осязаемо-конкретного, и единственное, за что можно было ухватиться, это имя Дивера, я искажал и переиначивал его, комбинировал со своим собственным, переставлял буквы и слоги. Любая тюрьма, а Централ особенно, — это то место, что облегчает и отягощает одновременно. Все, что соприкасается с нею, люди ли, предметы, наливается свинцовой тяжестью и взмывает вверх с головокружительной невесомостью пушинки. Все тяжеловесно, поскольку все словно погружается в какое-то густое, вязкое варево, медленными, усталыми кругами. И резко «падает», потому что слишком тяжело. Нас мучит страх оказаться отторгнутыми от живых, пропасть — это слово призывает к себе другое: пропасть — (вот еще одно из многих слов, относящихся к тюрьме и падению). Одно лишь слово, произнесенное заключенным, преображает и искажает его образ в наших глазах. Так, когда я вновь увидел Дивера в Дисциплинарном зале, он подошел к какому-то здоровяку и сказал:
— Что, силу свою показываешь? — на что тот беззаботно ответил:
— Могу показать калибр 6–35. — Этого было достаточно, чтобы тип мгновенно превратился в наших глазах в поборника справедливости, а Дивер сделался потенциальной жертвой. Когда после моего приезда в Меттре мне рассказывали о нем, он в это время находился в орлеанской тюрьме. После побега жандармы схватили его в Божанси. Нечасто случалось, чтобы колонисту удавалось добежать так далеко, но в один прекрасный день он все-таки объявился в колонии и после недолгого пребывания в карцере вышел оттуда, приписанный к отряду Б, то есть как раз моему. Этим же вечером я почувствовал из его рта запах окурков, собранных в зарослях лавра, и он привел меня в отчаяние, как и тогда, много лет назад, когда я впервые узнал его. Мне было тогда десять лет. Я шел по улице, задрав голову вверх, когда неожиданно наткнулся на прохожего, молодого человека. Он шел мне навстречу, крутя в пальцах на уровне своей груди — то есть как раз моего рта — зажженную сигарету, и когда я споткнулся о его ноги, рот мой оказался словно приклеен к этой сигарете. Человек этот был центром звезды. Складки, которые всегда образуются на брюках, когда садишься, прочертили острые лучи, расходясь от бедер и соединяясь как раз у ширинки. Подняв глаза, я встретил жесткий и злой взгляд этого типа. Я потушил его сигарету зубами. Не знаю даже, какая боль вытеснила другую: ожог на губах или в сердце. Только пять или десять минут спустя я смог распробовать привкус табака и, облизывая обожженные губы, язык мой наткнулся на крошки пепла. И вот теперь я узнал этот привкус в горячем дыхании Дивера, когда он дохнул на меня, а ведь я знал, как трудно достать табак даже тем, кто просто «в семьях», не говоря уже о наказанных в карцере. Редким ворам в законе перепадала такая привилегия. Так к какой же высшей расе принадлежал Дивер? Я покорился ему с первого же дня, но мне нужно было дождаться, пока Вильруа, мой тогдашний пахан, отбудет в Тулон, добровольцем на флот, чтобы мы смогли, наконец, устроить нашу свадьбу с Дивером. Это произошло ясной, морозной, звездной ночью. Приоткрыв изнутри дверь часовни, какой-то мальчишка, просунув в щель свою бритую башку, осмотрел двор, залитый лунным светом, и спустя минуту свадебный кортеж отправился в путь. Вот как он выглядел: двенадцать пар колонистов-малолеток, от пятнадцати до восемнадцати лет. Все прекрасны, даже самый уродливый из них. Все с бритыми головами. Двадцать четыре безбородых Цезаря. Во главе шествовали жених Дивер и я, невеста. У меня не было на голове ни фаты, ни флердоранжа, ни венка, но в холодном воздухе надо мной витали все мыслимые свадебные флюиды. Нас тайно обвенчали в присутствии всего отряда Б, нашей семьи, не было, конечно, только чушек. Колонист, который обычно исполнял обязанности капеллана, стащил ключ от часовни, и ближе к полуночи мы вошли туда, чтобы свершить подобие обряда бракосочетания, все элементы которого были, конечно, спародированы, но в наших сердцах звучали подлинные молитвы. Эта ночь стала самым прекрасным днем моей жизни. Тихо-тихо, потому что все были в суконных тапках, и еще потому что было слишком холодно и слишком страшно разговаривать, кортеж достиг лестницы отряда Б, той самой, наружной деревянной лестницы, что вела в дортуар. Чем быстрее мы шли, чем дальше отодвигалась опасность, тем сильнее стучали наши сердца, и кровь стремительнее бежала по векам. Перевозбуждение вызывает феерию. Нам было легко ночью. Днем мы все существовали словно в каком-то оцепенении, которое утяжеляло и замедляло наши движения, а оцепенение было вызвано тем, что все, что нами делалось, делалось против воли, по принуждению. Дни принадлежали Колонии. Они принадлежали тем смутным грезам, что называют солнцем, закатом, росой, ветром, цветком, то есть тому, что не имеет никакой ценности для нас, потому что обрамляет чужой мир, ведь именно через все это мы и осознаем существование этого чужого, вашего мира, и его отдаленность. Время здесь набухало и разрывалось на части.
Лишь по легкому деревянному поскрипыванию в ночи, безучастной ко всему, можно было догадаться, что творится нечто необычное. В дортуаре каждая парочка свернулась в своей койке, согрелась и принялась предаваться любви. Я познал величайшее счастье быть до самой смерти, до того мгновения, что мы называем смертью, связанным торжественными, хотя и тайными узами с самым прекрасным колонистом Исправительной колонии Меттре. Это счастье было сродни легкому туману, в котором я парил, взмывая над полом, и который смягчал и сглаживал все, что казалось жестким и острым: углы, гвозди, камни, взгляды и кулаки колонистов. И если можно определить его цвет и запах, счастье было бледно-серым, а пахло вожделением моих приятелей, признающих за мной право быть таким, каков я есть. Счастье было осознавать, какую власть имею я над Дивером, а он — надо мной. Оно было в самой нашей любви. Впрочем, в Меттре никто никогда не говорил о «любви». Чувство, которое все испытывали, никак не называлось вообще, и все знали лишь грубое проявление физического влечения.
И то, что мы с Булькеном все-таки произнесли слово «любовь», означало, что мы постарели. Это значило, что мы отныне не в Меттре и игры кончились. Но все же там, в Меттре, в нас было больше свежести, ведь не называя из стыдливости или по наивности наши чувства, мы позволяли им властвовать над нами. Мы впитывали их без остатка.