Вскоре после публикации результатов вскрытия в печати появились философские, психологические и эстетические наблюдения над этим крошащимся, ярко-оранжевым – по весу один килограмм триста граммов – ульяновским мозгом.
«…в момент вскрытия мозг предстал перед присутствующими врачами в обезображенном виде, с рубцами, извратившими очертания наиболее благородных в функциональном отношении извилин его. Краса его – извилины – запали, пострадало серое и белое вещество, окраска изменилась на оранжевую…»
Зиновьев, который навеки запомнил прекрасные дни в шалаше на природе, писал тогда просто, разумно и внятно: «Светила науки сообщили: этот человек сгорел. Он свой мозг отдал рабочему классу без остатка. Ильич связал себя с рабочей массой не только идеей. Нет! Он отдал свой мозг этой связи. Врачи раскрыли его мозг, этот удивительный, поразительный мозг, который не знает себе равного. И они объяснили нам сухими словами протокола, что этот мозг слишком много работал, что наш вождь погиб потому, что не только свою кровь отдал по капле, но и мозг свой разбросал с неслыханной щедростью, без всякой экономии, разбросал семена его, как крупицы, по всем концам мира, чтобы капли крови и мозга Ильича взошли потом полками, батальонами, дивизиями, армиями».
Но сказано в Екклесиасте: «И обратился я, и видел под солнцем, что не проворным достается успешный бег, не храбрым – победа, не мудрым – хлеб, и не у разумных – богатство, и не искусным – благорасположение, но время и случай для всех их. Ибо человек не знает своего времени. Как рыбы попадаются в пагубную сеть и как птицы запутываются в силках, так сыны человеческие уловляются в бедственное время, когда оно неожиданно находит на них».
Из непостигаемой тьмы – ледяного, кромешного мрака – пришел бесноватый, бессонный безумец с оранжевым мозгом, и тут же к нему прилепились те люди, которые ждали его и дождались.
Но дело не в них, дело даже не в нём. Не в людях, не в их суете и бесчинствах. А: время пришло.
И оно было: бедственным.
«Ещё давно, – утверждают учёные, – психиатры заметили одну удивительную вещь: прогрессивный паралич, прежде чем довести человека до полного умственного истощения, даёт ему возможность невероятной продуктивности и работоспособности. Такую избыточную энергию можно отметить у Ленина в 1917—1918-м и даже в 1919 году. А вот начиная с 1920-го отмечались сильные головные боли, приступы слабости и частые потери сознания. Год 1922-й характеризовался почти постоянным бредом, тяжёлыми галлюцинациями и повторными инсультами. При этом бред почти всё время имел агрессивный и злобный характер. Психиатрия знает феномен так называемого «разделённого помешательства», состоящего в том, что, если в семье есть один сумасшедший, его бредовые идеи, а также и страхи, а также и мании, постепенно овладевают всеми остальными членами семьи, которые сохраняют эти болезненные проявления в полной неприкосновенности. Нельзя исключить фантастическую и одновременно вполне правдоподобную возможность того, что бред Ульянова-Ленина не только индуцировал его ближайших помощников, но с помощью мощно развитой советской пропаганды завладел огромными массами людей и сделал возможной победу советской цивилизации».
– Девочка моя! – сказал Александр Сергеевич, обнимая Таню и крепко целуя её в губы и в глаза. – Стою здесь, продрог, думал, что не придёшь.
– Я не знала, что ты будешь меня ждать у дома, – ответила она и зажмурилась, чтобы сильнее почувствовать вкус его губ и дрожь их на своих губах и глазах. – Ведь ты говорил: у театра.
– Не те времена, чтобы ты бегала одна по этим улицам, – с досадой прошептал он и крепко взял её под руку. – Смотри, что творится!
Вышли на Смоленскую. Шёл мокрый, уже весенний своим резким и свежим запахом снег, и небо тускло и темно синело от редких ночных фонарей. На тротуарах лежал ухабистый лёд, ноги то и дело проваливались в ямы.
– Мне утром один больной рассказал под большим секретом, что по всему дну Чёрного моря стоят трупы убитых офицеров, – сказал Александр Сергеевич. – Весь день ломаю голову, правду ли он сказал или приврал. Как ты думаешь?
– Не знаю, – прошептала Таня. – Давай хоть сегодня не будем об этом…
– Не будем, не будем, – торопливо закивал он. – Я рад, что мы идём на «Пиковую даму». Совсем как тогда, помнишь? Как я встретил тебя на «Руслане и Людмиле», помнишь? Почти пять лет прошло, Господи Боже! Пять лет. Ты была ребёнком, у тебя глазки светились таким доверчивым любопытством, как только у детей светятся. И я тогда подумал, что мне повезло. Не понял ещё, в чём повезло, почему повезло, а просто почувствовал счастье. Огромное счастье!
Она глубоко вздохнула и крепче прижалась к нему. Прямо на них, ослепляя фарами, нёсся автомобиль. Александр Сергеевич и Таня отпрыгнули. Автомобиль исчез в темноте, обдав их ледяной кашей и оставив в воздухе сгусток терпкого бензинного запаха.
– Смотри-ка! – сказал Веденяпин, рукою в вязаной перчатке указывая на плакат, наполовину разорванный и свисающий со стены дома. – Ну, как тут забудешь?
На мокром провисающем плакате мужик с топором и рабочий с киркой яростно колотили по лысой голове карапуза-генерала, насквозь проткнутого штыком сурового красноармейца. Под этим смешным генералом чернели слова: «Бей его, ребята, да позазвонистей!»
– Большой сумасшедший дом, – прошептал Александр Сергеевич, и Таня услышала, как он скрипнул зубами. – Мы таких связываем, смирительные рубахи надеваем, а тут говорят: «Убивайте! Душите!» На каждом углу: «Убивайте! Душите!»
Она увидела в темноте, как сильно побледнело его лицо и глаза, блеснувшие на неё из-под шапки, опять показались ей пьяными. Но водкой не пахло, и походка Александра Сергеевича была устойчивой.
«Не стал бы он пить! – быстро подумала она. – Так долго не виделись! Что ж он напьётся?»
Сильная тянущая боль внизу живота, которая приходила всегда, как только он обнимал её или просто дотрагивался, опять наступила, и Таня покорно узнала её, как после долгой болезни и долгого жара вдруг узнают, например, свою руку и видят, что даже кольцо на руке – то же самое.
– Ты скучаешь? – просто спросил он.
– Я – очень, – смаргивая мокрыми ресницами, ответила она и, подчиняясь его простоте, крепко поцеловала его в губы, хотя они уже вошли в фойе.
И тут же почувствовала на себе чей-то тяжёлый взгляд. Она оглянулась быстро, но никого не заметила.
В театре было почти так же холодно, как на улице, огромные люстры мерцали не в полную силу, отчего лица собравшихся казались слегка золотыми и даже приятными. Сергей Кусевицкий, совсем молодой, горбоносый и тонкий, наверное, сильно волнуясь, всё время выглядывал из-за кулис, как будто желая понять, что за публика в зале. Оркестранты, кашляя и чихая, заняли свои места: почти все они были в пальто, а два скрипача – в чёрных валенках. Таня и Александр Сергеевич прошли в свою ложу, и Тане опять показалось, что кто-то смотрит на неё снизу. Она перегнулась через барьер, почувствовала, как её сильно и радостно забившееся сердце дотронулось прямо до красного бархата, и начала рассматривать публику. В первых рядах партера сидели новые советские начальники в добротных своих пиджаках и военные. Несколько кожаных курток и кожаных картузов, низко надвинутых на плоские лбы, стояли в дверях, почему-то не торопясь занять свои места, хотя опера должна была вот-вот начаться.
– Надеюсь, хоть тут-то обойдётся без пения «Интернационала», – пробормотал в её ухо Александр Сергеевич.
Она засмеялась и сжала его руку.
– А зря ты смеёшься, – сухо сказал он. – В газете вон сразу за списком расстрелянных написано, что в клубе имени товарища Троцкого, где по вечерам собираются красноармейцы, перед началом каждого концерта исполняется «Интернационал», а в завершение концерта товарищ Лапутько подражает лаю собаки, мычанию коровы и визгу домашних животных, включая свинью.
Его рука скользнула на её колено и сжала его. В их жизни всё стало как будто бы прежним: и эта мерцающая темнота, и запах театра, и их прижавшиеся друг к другу тела на тесно сдвинутых бархатных креслах, и рядом – его худая, нервная щека, на которой при всякой – и даже случайной – улыбке была одна ямочка. (Таня смеялась: «Ну, сделай же ямочку!», на что он всегда отвечал: «Своих – целых две, полно жадничать!»). Их жизнь стала прежней на эту минуту, и Таня вся вдруг напряглась, боясь, что разрушится острый обман, исчезнет и запах, и свет, и рука на колене, а ей так хотелось, чтоб это продлилось – хоть до увертюры, до первого акта!
– Смотри, – прошептал Александр Сергеевич. – Совсем нету пьяных. Как странно, не правда ли? В нашей-то жизни!
Они оба посмотрели вниз на этот шумящий, расправляющий платья, одёргивающий шали и меха на плечах, подкручивающий усы, покашливающий и сгустками тёплых дыханий своих слегка согревавшийся зал и одновременно увидели пьяного. Раскачиваясь и широко расставив крепкие кривые ноги, он стоял в первом ряду партера, не обращая внимания на дёргающую его с кресла, смущённую и огорчённую даму, и прямо глядел на их ложу. Он глядел на Таню своим неподвижным, остекленевшим взглядом, появляющимся у очень пьяных и привыкших к этому состоянию людей, которые умеют фокусировать своё расплывающееся зрение, умеют держать равновесие, чтоб не упасть, правильно чередуют слова в предложении, и только эта неподвижная, эта остекленевшая ненависть в глазах обнаруживает то, что самого человека уже почти не существует, душа его сжата в размеры булавки, а если она разожмётся когда-то, то не до конца и к тому же не скоро.