Бакунин превратил революционный анархизм в карьеру. 1848 год был отмечен рядом народных восстаний в Европе (иными словами, восстаний, спровоцированных интеллектуалами от имени народа), и Бакунин спешил на все и каждый раз не поспевал к их расцвету. Он опоздал попасть на баррикады в Париже, но проявил такой революционный пыл в столице новой Французской республики, что ее правительство отправило его начинать революцию в Польше. По пути он остановился в Праге и организовал кровавые побоища на улицах: угнетаемые славяне против угнетателей Габсбургов – с предрешенным исходом. В Дрездене, все еще не доехав до Варшавы, он ввязался в саксонское восстание, был схвачен местными властями и приговорен к смерти. После помилования его передали царской полиции, подвергли ужасающему заточению в Санкт-Петербурге, потом сослали в Сибирь. Он сбежал, пытался все-таки освободить Польшу, потерпел неудачу, возглавил двадцатичетырехчасовую революционную коммуну в Лионе, организовывал бесчисленные тайные общества, боролся за лидерство в Первом интернационале с Карлом Марксом и, наконец, попытался умереть смертью героя на баррикадах в Болонье. Итальянское восстание бесславно провалилось, поэтому Бакунин уполз в Швейцарию умирать в своей постели. Он умер разочарованным. Он считал, что реакционные силы слишком сильны для революционного анархизма. Но анархизм не умер вместе с ним, а зашагал дальше.
Точнее, похромал с конвульсивными прыжками и бормотанием. Прямые последователи Бакунина, одержимые уничтожением старого, чтобы его автоматически заменило новое, бросали бомбы, поджигали то и се, совершали покушения на видные фигуры империализма и напугали не только буржуазию, но и пролетариат, чье анархистское царство якобы должно было настать. Анархизм заработал себе дурную славу и удостоился суровой порки в прессе от реакционных сил. Князь Петр Кропоткин вернул ему толику утраченного философского престижа, подчеркнув интеллектуальные, утопические элементы и одновременно превратив в убедительную доктрину для рабочего класса. И так философия, выдумать которую могли, вероятно, только аристократы, понемногу оказывала серьезное воздействие – особенно в Испании, где ловко примирилась с профсоюзным движением. Коллективизм и кооперация как будто сработались, но тут разразилась Гражданская война. Джордж Оруэлл сражался бок о бок как раз с необакунинцами. В период Октябрьской революции в России анархисты, благополучно позабытые официальной советской исторической наукой, развили бурную деятельность. Они упорно трудились во благо революции, но отказывались признавать большевистскую диктатуру. Их расстреливали в России, как – к незабываемому ужасу Оруэлла – позднее расстреливали в Испании. Анархизм – неприемлемый попутчик как для марксистов, так и для капиталистов. Многим он все еще кажется слишком романтичным, чересчур продуктом своего века, а потому нежизнеспособным. Однако он порождает неожиданных святых в неожиданных местах. Сакко и Ванцетти, несомненно, были канонизированы, и не только собратьями-анархистами.
Анархизм восстал из пепла, но главным образом среди молодежи. Молодым свойственно, вероятно, достойное восхищения желание отмежеваться как от социализма, так и от капитализма, поскольку оба они имеют полицию и законы, поглощены материальным и проникнуты уважением к собственности. «Собственность, – писал протоанархист Прудон, – есть продукт кражи». Молодые люди склонны к идеализму, что может быть симптомом заболевания под названием подростковость, но как раз оно дало миру романтическое возрождение в литературе. А еще они склонны восставать против своих родителей, которые скучны, беспокоятся о деньгах и имеют нездоровую страсть к приобретению собственности. Родители готовы отправлять их сражаться и умирать за свою страну, что означает собственность, то есть за собственность, которой молодые не имеют, да и вообще не хотят. Государство (и мы зеваем со скуки, это произнося) – отеческая фигура. Великие разломы в мире – не национальные, религиозные или экономические; они восходят к единственному праразлому, к пропасти между молодостью и старостью. Для меня эта пропасть в сравнительно мягкой форме воочию предстала несколько лет назад в Западном Берлине. Осмотрев Стену по всей ее длине, я устроился отдохнуть и выпить за столиком пивной под называнием «Моби Дик». Работали в ней молодые люди, посетители тоже были молоды. Никто не подошел меня обслужить. Через полчаса я подошел к стойке и спросил почему. «Потому что, – ответил молодой человек с арийским профилем, – вы из того поколения, которое развязало войну».
Причина представляется вполне справедливой. Война между молодостью и старостью – или, строго говоря, между пубертатным периодом и зрелостью – порождает динамику, выброс адреналина, придает интерес жизни. Эта война более приемлема, чем борьба между классами или странами, а еще она романтически коренится в древнем мифе. Но есть проблема, которой не найти в более привычных разломах. Когда мы сражаемся ради земли или денег, мы сражаемся за осязаемые предметы в пространстве. Конфликт молодости-старости – война во времени. Молодость – мальчик для битья времени, суть молодости эфемерна. Молодость неизбежно превратится в зрелость или старость, в свою противоположность и своего врага, и никто не может сказать, в какой момент будет перейдена черта. Старость тоже не вечна, но она заканчивается смертью, которая одномоментна и необратима. Молодость – часть процесса, но для молодых важно, чтобы она представала как своего рода перманентность, нечто статичное, почти пространственное. Молодые приходят и уходят, но молодость остается. Любому молодому человеку необходимо подтвердить свой статус молодости через сопричастность к обществу молодых. Если он с молодыми и они его принимают, он знает, что молод. Старикам не нужно общественных гарантий того, что они стары, и они ожидают, что умрут в одиночестве.
Молодежную группу больше заботит бытие, чем дела. Она не может определять себя в терминах продолжаемости членства, нет и собственно непрерывности культуры. Важно сидеть где-нибудь и быть молодыми вместе. Есть занятия на грани ничегонеделания, например прием слабых наркотиков или галлюциногенов и слушание рок-музыки, – и то и другое выступают как подмена искусству и литературе. Смутное ощущение отчужденнности от законов и культуры стариков может приносить удовлетворение, при этом нет необходимости подчеркивать эту отчужденность через агрессию. К несчастью, как раз агенты геронтократии, или правление стариков, агрессивны и требуют конформизма. Молодость, довольная лишь фактом своего существования, вынуждена переходить от бытийного к экзистенциальному. Группа определяет себя на манер общества зрелых – посредством политики и того, что стало известно как контркультура. Она походит на коммуну девятнадцатого века, противопоставляя себя установленному порядку, хотя и – крайне не по-бакунински – не надеясь этот порядок свергнуть.
Разумеется, все это чрезмерное упрощение. Если молодежные движения 60-х можно описать в терминах примитивного анархизма, это означает, что анархизм поддается слишком уж большому числу определений. Были молодые люди, которые из своего ощущения отчужденности выстроили внятную политическую философию, как, например, «прагматичные анархисты» Германии и Скандинавии, но по большей части это были молодые интеллектуалы. Существовало анархистское молодежное движение в провинции Юньань Китайской Народной Республики, подавленное центральным правительством в 1968 году. Особенно к образу Бакунина обращались молодые люди в Америке и Европе, которые приходили с увеличенными фотографиями своего пророка на демонстрации в осуждение всего порожденного старым, будь то полиция, телевидение, консервы, автобаны, война, убийства и тюрьмы. Бакунин способен послужить святым покровителем любого движения, которое предполагает добровольное членство, допускает равно добровольный уход и посвятило себя причинению неприятностей государству или же упорно делает вид, будто государства не существует. Но само назначение анархистского движения двадцатого века заключалось в том, чтобы предложить неподдельную альтернативу государству как инструменту правления или по большей части подавления. Молодежным коммунам и даже кибуцам зрелых людей приходится, хотят они того или нет, признать, что государство существует: они сами существуют по милости государства. Сегодня нет такого места, где не было бы государства.
В любой дискуссии о политическом будущем стран свободного мира следует серьезно рассматривать опасность, какую представляют собой молодежные движения делу традиционной свободы. Самой молодежи такое заявление покажется бессмыслицей, поскольку она считает себя единственной хранительницей свободы в эпоху, когда старики желают все больше и больше ее ограничить. Верно, что старость стремится ограничить свободу молодости, но только потому, что эта свобода на самом деле вседозволенность. Если люди рождены свободными, то только в смысли ангсоца, то есть что животные рождены свободными: свобода выбирать между двумя различными поступками или тем или иным ходом действий предполагает знание того, что повлечет за собой выбор. Мы приобретаем знание в результате непосредственного опыта, как обжегшийся ребенок боится огня, или же посредством чужого опыта, который содержится в книгах. Голос неоанархистов – это голос кинематографиста Денниса Хоппера: «Ничегошеньки в книгах нет, мужик», или английского поп-певца, который сказал: «Молодости не нужно образование. Молодость сама до всего допрет». Слушая одного глашатая примитивизма, доктор Сэмюэль Джонсон сказал: «Все это печально, сэр. Это животная сторона». Такой подход присущ скорее корове, чем льву. Корова долгое время бродит по полю, тогда как протеин гораздо быстрее и эффективнее можно извлечь из мяса. Мы, старики, предлагаем мясо образования, контркультура возвращается вспять к траве.