Здесь, в библиотеке, нашел ее, к примеру, поэт Михаил Зенкевич (они знали друг друга когда-то по гумилевскому «Цеху поэтов»), «В библиотеке института тоже холодно, но не так, как в Публичной, – пишет он. – В небольшой комнате толпится кучка мужчин и женщин, одетых по-зимнему, – очевидно, библиотекари. “Скажите, пожалуйста, где я могу найти здесь Анну Андреевну Ахматову?” При этих словах из хмурой кучки библиотекарей отделяется высокая женщина и с улыбкой протягивает мне руку: Ахматова!.. Тут же, через коридор, ее комната с двумя высокими окнами, золоченым трюмо в простенке и большим камином. В комнате холодно, нет ни печи, ни даже буржуйки. “Затопите, пожалуйста, камин и подайте нам какао”, – отдает Ахматова распоряжение какой-то немолодой интеллигентной женщине, вероятно ухаживающей за ней из любви к стихам. Мы оба в зимних пальто усаживаемся в кресла, от дыхания идет пар, но камин вспыхивает и празднично трещит сосновыми дровами, и в руках у нас дымятся поданные на подносе фарфоровые чашечки. Да, она осталась все той же светской хозяйкой, как и в особняке, в Царском!..»
«Это какао, – скажет она Зенкевичу, – мне прислали из-за границы. Получили посылки я и Сологуб… от кого-то совсем незнакомого». Потом вдруг признается: «Последние месяцы я жила среди смертей. Погиб Коля, умер мой брат и, наконец, Блок…»
Зенкевич помолчит, а потом спросит ее: «Простите… нескромный вопрос. Но я уже слышал о начале вашего романа с Николаем Степановичем, и даже то, как он раз, будучи студентом Сорбонны, пытался отравиться из-за любви к вам, значит, мне можно знать и конец. Кто первый из вас решил разойтись – вы или Николай?» – «Нет, – ответила Ахматова, – это сделала я. Когда он вернулся из Парижа во время войны, я почувствовала, что мы чужие, и объявила ему, что нам надо разойтись. Он сказал только – ты свободна, делай, что хочешь, – но при этом страшно побледнел, так, что даже побелели губы. И мы разошлись…» Развод, как известно, случился 5 августа 1918 года. Но Гумилев, уже расставшись с ней, сказал ей о разводе: «И зачем ты все это затеяла?..»
А еще у пылавшего камина Ахматова заговорит с Зенкевичем об эмиграции, скажет, что не хочет уезжать за границу: «Зачем? Что я там буду делать? Они там все сошли с ума и ничего не хотят понимать». И только потом, но как-то буднично поведает о расстреле Гумилева: «Для меня это было так неожиданно, – скажет. – Вы ведь знаете, что он всегда был далек от политики. Но он продолжал поддерживать связи со старыми товарищами по полку, и они могли втянуть его в какую-нибудь историю. А что могут делать бывшие гвардейские офицеры, как не составлять заговоры?..» Но про лестницу, про пророческие слова свои на ней, не скажет…
Расстанется с Зенкевичем поздно, когда догорит камин. Прочтет ему только что написанные стихи о смерти Блока, скажет, что Лурье написал к ним музыку, что все это прозвучит, вероятно, на вечере памяти Блока. И – проводит до выхода на улицу, где в подъезде он, как казалось века назад, поцелует ее «узкую руку».
Эх-эх, где искать тот камин ныне? Сохранился ли он?..
В предыдущей главе я говорил, что от безумной, фантастической ревности Шилейко Ахматову «спас» Артур Лурье. Это он «решил вырвать ее, – записывал слова Ахматовой Павел Лукницкий. – За Шилейкой приехала карета скорой помощи, санитары увезли его в больницу…». «А предлог какой-нибудь был?» – задал вопрос Лукницкий. «Предлог? – переспросила Ахматова. – У него ишиас был… но его в больнице держали месяц!..»
За этот месяц Ахматова выехала из Мраморного дворца, поступила на службу в библиотеку и получила от Агрономического института казенную квартиру в двух шагах от места службы.
Адрес нового жилья ее – улица Чайковского, 7. Здесь жила с осени 1920-го по осень 1921 года. Ныне в этом здании запущенная, да простят меня нянечки и сестры заведения, убогая муниципальная больница. А тогда это был дворец – дворец князей Волконских. Но вот странность: Ахматова, кажется, нигде не сообщает, что этот дом принадлежал Волконским. Может, не знала? Ибо с тем, кто жил здесь до нее, она просто не могла не быть знакомой. Сергей Волконский, внук декабриста, в недавнем прошлом директор Императорских театров (ушедший в отставку после того, как объявил выговор «в приказе» бывшей пассии Николая II балерине Матильде Кшесинской), был давним сотрудником журнала «Аполлон»[30]. Журнала, который в числе других создавал Гумилев и в котором Ахматова и печаталась, и бывала (наб. Мойки, 24). Наверняка были знакомы, но, видимо, в слишком уж прошлой жизни! В той, где у Волконского – потомка Рюриковичей – были царские приемы в Зимнем, балы, театральные премьеры, имение в Тамбовской губернии, квартира во Флоренции, римское палаццо Боргезе. А в 1919 году он, Волконский, буквально бежал из дома на Сергиевской и под чужим именем неделю скрывался в Петрограде. Потом вспоминал, что однажды ему захотелось посмотреть на это свое здание в последний раз. «Подошел к дому, позвонил, – рассказывал он уже в эмиграции поэту Сергею Маковскому. – Двери отворил тот же мой лакей… Ахнул, когда узнал меня в моем изодранном пальтишке и панталонах с бахромой. Повел наверх, в “свои” апартаменты, т.е. бывший мой кабинет и столовую… У бывшего лакея нашлись и хлеб, и вино (я узнал бутылку из моего погреба)… На прощание… попросил взять от него “подарочек”. “Ну, что ж? Дари!” – сказал я. Тогда он открыл шкаф, вынул один из костюмов бывшего моего гардероба и поднес мне со словами: “Вот, ваше сиятельство, от меня на память. А то уж очень вы того, обтрепаны!..”»
Сегодня парадный подъезд дворца Волконских наглухо забит. Уж не с 1919-го ли года забит? Я невольно подумал об этом, когда прочел, что Ахматова, ее подруги, Осип Мандельштам, который был здесь дважды и даже привез ей весть о смерти Николая Недоброво в Ялте, – все ходили в две ее комнатки не через этот парадный подъезд – через двор, с Моховой улицы.
Жила Ахматова здесь трудно, голодно, но весело. Весело, потому что «вырвалась» от Шилейко. Вспоминала: «Когда Шилейко выпустили из больницы, он плакался: “Неужели бросишь? Я бедный, больной…” Ответила: “Нет, милый Володя, ни за что не брошу: переезжай ко мне!” Володе это очень не понравилось, – говорила она, – но переехал. Но тут уж совсем другое дело было: дрова мои, комната моя, все мое… Совсем другое положение. Всю зиму прожил. Унылым, мрачным был». Кстати, на Сергиевской и рядом – на Моховой их не раз видела Миклашевская, жена театрального режиссера. «Странная была пара, – пишет она. – Я часто сталкивалась с ними, они тоже получали паек в Доме ученых. Шилейко был страшен, чем-то похож на паука. Он шел понурый, сутулый, мрачный, неся на спине рюкзак с нашим унылым пайком. Космы длинных волос, буйная борода, огромные блуждающие глаза. Анна Андреевна шла следом, худая, бледная до восковой прозрачности, в старомодном шелковом платье, когда-то нарядном, но теперь жалком… Шла она стройной, слегка колеблющейся походкой и чем-то напоминала цыганку, случайно оказавшуюся в голодном городе и нашедшую приют у фантаста-ученого»…
Короче, «весело» жила. То есть трудно. Трудно, потому что «надорвалась от поездок» в Царское Село, к своей подруге Наталье Рыковой, той самой Рыковой, которой посвятит знаменитое свое стихотворение «Все расхищено, предано, продано…» Кстати, один критик в «Известиях» напишет тогда же, что стихотворение это архиреволюционно, поскольку посвящено жене комиссара Рыкова. Ахматова «хохотала очень», запишет Чуковский. На самом деле отец Натальи, профессор-агроном Виктор Иванович Рыков, заведовал в Царском Селе сельскохозяйственной фермой, где несколько раз гостила в голодные годы Ахматова. Возможно, именно он и устроил ее на работу в библиотеку Агрономического института. И именно от поездок к Рыковым Ахматова и валилась с ног. «Пешком на вокзал, в поезде все время – стоя… Уезжала с мешками – овощи, продукты – раз даже уголь для самовара возила… С вокзала… домой – пешком, и мешок на себе тащила…»
Однажды, 16 августа 1921 года, возвращаясь в город, вышла в тамбур покурить. Потом рассказывала: в тамбуре «стояли мальчишки-красноармейцы и зверски ругались. У них тоже не было спичек, но крупные красные, еще как бы живые, жирные искры с паровоза садились на перила площадки. Я стала прикладывать к ним мою папиросу. На третьей (примерно) искре папироса загорелась. Парни, жадно следившие за моими ухищрениями, были в восторге. “Эта не пропадет”, – сказал один из них…»
Да, она – «королева-бродяга», как звали ее друзья, – не пропала ни в голод, ни в холод. Но пропал, был расстрелян недавний муж ее – Гумилев. Именно в этот день в вагоне третьего класса именно этого поезда она, обеспокоенная судьбой арестованного к тому времени Гумилева и пропавшего без вести брата, и написала свое полное пророческих предчувствий стихотворение «Не бывать тебе в живых…» Неизвестно только, когда это стихотворение сложилось – до того, как вышла в тамбур покурить, или после? А ведь как раз в доме на Сергиевской, где ныне больничные палаты, кровати, пилюли и горшки, Ахматова в последний раз принимала у себя Гумилева.