– Но возможен и другой исход. Хочу убедиться, что вы его учли. Не смерть, Адам, а частичное выздоровление. Вы можете ослепнуть, могут быть церебральные нарушения, могут отказать почки. Понравится ли Богу, если вы ослепнете или будете на диализе до конца дней?
С этим вопросом она переступила черту – границу юриспруденции. Она оглянулась на Марину в темном углу. Марина, положив блокнот на журнал, писала вслепую. И не подняла головы.
Адам смотрел куда-то поверх Фионы. С влажным чмоканьем он облизал губы, язык был с белым налетом.
– Если вы не верите в Бога, – угрюмо сказал он, – тогда не надо говорить о том, что Ему нравится, а что не нравится.
– Я не сказала, что не верю. Я хочу знать, хорошо ли вы подумали над тем, что можете на всю жизнь остаться больным физически или душевно – или и тем, и другим.
– Это будет отвратительно, отвратительно. – Он быстро отвернулся от нее, чтобы скрыть внезапные слезы. – Но если так случится, я должен это принять.
В растерянности он не смотрел в ее сторону, стыдясь, что так легко слетела с него вся бравада. Рука, чуть согнутая в локте, казалась обструганной, хрупкой. Не к месту Фиона подумала о кулинарных рецептах – о печеной курице с маслом, эстрагоном и лимоном, о баклажанах, запеченных с помидорами и чесноком, картошке, обжаренной на прованском масле. Забрать бы его домой и откормить.
Кое-что важное они выяснили, можно было переходить к следующему этапу, и она уже приготовила новый вопрос, но вошла вест-индская сестра и придержала открытую дверь. Словно вызванный кулинарными фантазиями Фионы, молодой человек в коричневом полотняном пиджаке, возрастом чуть старше Адама, вкатил столик со стальной посудой.
– Могу отослать твой ужин, – сказала сестра. – Но только на полчаса.
– Если потерпите, – сказала Адаму Фиона.
– Потерплю.
Она встала со стула, чтобы сестра посмотрела на пациента и на мониторы. Она, должно быть, поняла, в каком он состоянии, заметила влажные глаза, потому что перед уходом вытерла ему щеку рукой и громко шепнула:
– Слушай хорошенько, что тебе говорит дама.
После этого короткого перерыва атмосфера в палате переменилась. Фиона вернулась на место, но приготовленного вопроса не стала задавать. Она показала головой на разбросанные по кровати листки:
– Я слышала, ты пишешь стихи?
Она ожидала, что он сочтет вопрос снисходительным, слишком личным и не ответит, – но он, наоборот, как будто обрадовался смене темы и ответил искренне, без малейшей неприязни. Она отметила, с какой быстротой изменилось его настроение.
– Я только что кончил одно. Хотите, могу прочесть. Оно короткое. Только подождите минуту. – Он повернулся набок, к ней лицом. Прежде чем заговорить, он облизнул губы. Опять желтовато-белый язык. В других обстоятельствах это было бы, пожалуй, даже красиво: косметическое новшество. Он доверительно спросил:
– Как вас называют в суде? Ваша честь?
– Обычно – миледи.
– Миледи? Потрясающе! Мне позволено так к вам обращаться?
– Достаточно Фионы.
– Но я хочу называть вас «миледи». Пожалуйста, разрешите.
– Хорошо. Так что за стихотворение?
Он откинулся на подушки, чтобы перевести дух; она ждала. Наконец он нагнулся, протянул руку к коленям за листком и от этого наклона слабо закашлялся. После этого голос у него сделался тонким и сиплым. Теперь она не услышала иронии в его обращении.
– Вот что странно, миледи, – лучшие стихи я стал писать, когда заболел. Почему, как вы думаете?
– Это вы мне скажите.
Он пожал плечами.
– Я люблю писать ночью. Вся больница выключается, слышно только странное низкое гудение. Днем его не слышно. Послушайте.
Они прислушались. До темноты было еще четыре часа, и в городе начинался час пик. А здесь была глухая ночь, но гудения Фиона не слышала. Она начала понимать, что определяющая черта его – наивность, он возбудим и простодушен, по-детски открыт, и, может быть, это связано с замкнутостью их секты. Она читала, что собранию рекомендуется держать своих детей по возможности отдельно от посторонних. Приблизительно как у ультраортодоксальных евреев. Ее родственники – подростки, и девочки, и мальчики – научились защищаться грубоватым всезнайством. Их нарочитое хладнокровие было очаровательно на свой манер – необходимый мостик к взрослости. Неискушенность Адама располагала к нему, но делала его уязвимым. Фиону трогала его чувствительность и то, с какой суровостью он смотрит на свой листок, возможно, пытаясь сейчас услышать стихотворение ее ушами. Она решила, что его, наверное, очень любят дома.
Он взглянул на нее, вздохнул и начал.
Мой путь оборвался, внизу леденящий холод,
Душу мою корежит дьявольский молот,
Каждый удар – мой предсмертный хрип.
Я погиб.
Расплющена этим безжалостным молотом,
Душа засверкала сусальным божественным золотом,
Мой путь засиял под благословеньем небес. Я воскрес[16].
Она подождала – будет ли продолжение, но он положил листок, откинулся назад и заговорил, глядя в потолок:
– Я написал его после того, как один из старейшин, мистер Кросби, сказал, что если случится худшее, это колоссально невероятно повлияет на всех.
– Он так сказал? – тихо спросила Фиона.
– Это наполнит церковь любовью.
Она подытожила:
– Итак, если сатана обрушит на вас свой молот, он, сам того не желая, расплющит вашу душу в золотой лист, который отразит свет Божьей любви на всех, и вы будете спасены. А что умрете – не так важно.
– Миледи, вы все сказали точно, – с волнением почти выкрикнул Адам. И опять замолчал, чтобы отдышаться. – Не думаю, что сестры его поняли – кроме Донны, которая сейчас заходила. Мистер Кросби постарается, чтобы его напечатали в «Сторожевой башне».
– Это было бы замечательно. Из тебя может получиться поэт.
Он понял несерьезность этого заявления и улыбнулся.
– А что родители думают о твоих стихах?
– Маме очень нравится, а папа говорит, что хорошие, но отнимают силы, мешают выздоровлению. – Он снова повернулся на бок, лицом к ней. – Но что думает миледи? Оно называется «Молот».
Столько ожидания было в его взгляде, такая жажда одобрения, что она не сразу нашлась.
– Мне кажется, в нем есть признаки – но только признаки пока – настоящего поэтического таланта.
Он продолжал смотреть на нее с тем же выражением, ждал дальнейших слов. Она думала, что действовала до этого осмысленно, но сейчас в голове вдруг стало пусто. Она не хотела его разочаровывать и к тому же не привыкла рассуждать о поэзии.
Он сказал:
– Почему вы так думаете?
Она опять не знала, что ответить. Кстати было бы, если Донна вернулась и занялась пациентом и аппаратами, тогда она подошла бы к закупоренному окну, посмотрела бы сверху на Уандсворт-Коммон и придумала, что сказать. Но до прихода сестры оставалось еще четверть часа. Фиона надеялась, что, начав говорить, поймет, что она думала. Как в школе. Тогда ей это обычно сходило с рук.
– Сама форма и эти две короткие строки в конце строф, вторая уравновешивает первую: ты погиб, и ты воскрес – это мне понравилось. И душу корежит…
– Дьявольский молот.
– М-м. Корежит дьявольский молот – хорошо. И стихотворение сжатое, как бывают некоторые короткие стихи. – К ней возвращалась уверенность. – По-моему, оно говорит нам, что из бедствий, из ужасного несчастья может родиться благо. Так?
– Да.
– И, мне кажется, не обязательно верить в Бога, чтобы понять это стихотворение, чтобы оно могло нравиться.
Он задумался, потом сказал:
– Наверное.
– Вы думаете, надо страдать, чтобы быть хорошим поэтом?
– Думаю, все великие поэты должны страдать.
– Понимаю.
Сделав вид, будто поправляет рукав, она приоткрыла запястье, лежавшее на колене, и украдкой взглянула на часы. Скоро надо вернуться в суд и вынести решение.
Но он это заметил.
– Не уходите еще, – сказал он шепотом. – Подождите, пока ужин принесут.
– Хорошо. Адам, скажите, что думают ваши родители?
– Мама лучше с этим справляется. Она признала, понимаете? Покориться Богу. И очень практично ко всему относится, все устраивает, разговаривает с врачами, условилась, чтобы мне дали эту палату, больше, чем у других, нашла скрипку. А папа, ну, разрывается на части. Он привык иметь дело с бульдозерами и всяким железом, чтобы машины работали.
– А как насчет отказа от переливания крови?
– А что насчет него?
– Что говорят родители?
– А не о чем особенно говорить. Мы знаем, что так правильно.
Говоря это, он смотрел ей в глаза, в интонации его не было вызова, и она поверила ему полностью – он, и родители, и собрание, и старейшины знают, что для них правильно. Она ощутила неприятную пустоту в голове, смысл разговора исчез. Мелькнула кощунственная мысль: будет мальчик жить или умрет, не имеет значения. Все останется, в общем, по-прежнему. Глубокое горе, может быть, горькие сожаления, нежные воспоминания, потом жизнь помчится дальше, и эти трое будут значить все меньше и меньше – любившие его постареют и умрут и совсем ничего не будут значить. Религии, этические системы, включая ее собственную, – как вершины в горной гряде, видные издалека, ни одна как будто не выше других, не важнее. Что тут судить?