Брюханова тревожило какое-то смутное воспоминание, он задержался взглядом на лице покойного; в нем ничего не переменилось, то же полное успокоение, та же отрешенность от всего живого. Возле рук с узловатыми желтыми пальцами густо лежали свежие, крупяные розы, белые, алые, красные, так любимые покойным в жизни, и у Брюханова подступило к глазам предательское тепло. Мгновенно и ясно он вспомнил эти руки, но живые, исцарапанные до крови, полуоткрытую большую веранду, южный вечер, теплый, густой ветер с моря, и Сталина, чуть в стороне от других что-то говорившего Рокоссовскому; Брюханов вспомнил именно тот момент, когда Сталин неожиданно для всех сошел с веранды в розарий и скоро вернулся с большим букетом только что сорванных роз и протянул их Рокоссовскому.
«Мы вас обидели, товарищ Рокоссовский, — словно опять прозвучал в ушах Брюханова глуховатый голос покойного, — но вы оказались выше личных обид. Спасибо вам».
Вот тогда и бросились в глаза исцарапанные в кровь руки Сталина, но тогда это вызвало лишь легкое, мимолетное удивление, потому что все внимание было сосредоточено только на словах Сталина, на том, что они именно в этот момент могли означать. Жизнь маршала Рокоссовского, как всякого очень талантливого человека, в общем-то трудная и стремительная, была хорошо известна ему, Брюханову, и слова Сталина можно было приложить к самым разным этапам и обстоятельствам пути Рокоссовского, но теперь, когда Сталина уже не было и когда вспомнился теплый, южный сентябрьский вечер, Брюханова больше всего поразили и даже встревожили такие бессильные сейчас, узловатые руки покойного; вдруг в голове образовался совершеннейший кавардак, почему-то именно эти мертвые, совершенно бессильные теперь руки вызвали невероятное количество самых противоречивых, казалось бы, неожиданных и исключающих друг друга воспоминаний и чувств, у него предательски закружилась голова; Брюханов почти насильно заставил себя отвести взгляд от рук покойного и стал неотрывно, незряче смотреть на плывущие мимо нескончаемые скорбные потоки живых.
Время, проведенное у гроба Сталина, оставило у Брюханова ощущение шороха шелка траурных знамен, нескончаемого шарканья тысяч шагов непрерывно движущихся мимо постамента людских потоков, одуряюще пряного запаха роз. Лицо покойного и ощущение собственной своей слитности с его жизнью, с его эпохой увиделись как-то совершенно по-иному, хотя и здесь главного, того, что ему необходимо было определить и подытожить, он сделать пока не мог. Когда к гробу подошла очередная смена почетного караула, Брюханов вначале не понял и замешкался; ему казалось, что он только что поднялся на возвышение у траурных знамен и что он обязан стоять здесь столько, сколько будет находиться здесь покойный, что не все еще внутренние необходимые связи с ним выверены; но едва он отошел от гроба Сталина и смешался с живыми, знакомыми и незнакомыми людьми, внешне сдержанными, закованными в скорбное молчание, но внутренне собранными, напрягшимися, клокочущими, готовыми в любой момент к самым энергичным действиям, он сразу почувствовал опустошающую усталость. Тихо, приличествующе случаю, он поговорил с двумя-тремя знакомыми секретарями обкомов, с начальником смежного главка; тот, с нездоровыми, воспаленными глазами, в свою очередь спросил о чем-то у Брюханова; кто то еще один, другой и третий попытались узнать у него то, чего он не знал и не мог знать, и сам он попытался узнать у них то, чего они тоже не знали, но могли знать или не хотели сказать.
Час спустя он оказался на улице, и он совершенно затерялся, растворился в этом необъятном безбрежье; казалось, уже незачем и невозможно возвращаться к каким-то привычным делам и обязанностям; куда бы он ни повернул, все улицы были заполнены народом, и скоро он понял, что попал в медленное-медленное, почти незаметное, но угрожающе мощное течение; он стал каплей в этом живом разливе, сотрясающем камень мостовых, и не хотел иного. Ему казалось, что и сам он, и сдавившие его со всех сторон массы людей неподвижно стоят на одном месте, но стены домов неуловимо медленно проплывали назад; он видел вокруг мужские, женские, совсем детские лица, но в своей сосредоточенности, в своем желании определенного движения все это было одно лицо; солдаты, стоявшие вдоль домов, в подъездах, на перевернутых грузовиках, в редких, свободных от движения местах бросали длинные ремни тем, кто пытался, теряя сознание, выбраться из неостановимого потока и не мог; некоторых солдаты выдергивали в безопасное место, но разгоряченный, неотвратимо нарастающий людской поток продолжал катиться дальше. Несколько раз попытавшись пробиться куда-нибудь в сторону, Брюханов обессиленно и растерянно покорился общему движению. Никто не видел, никто не замечал его усилий, людская волна немыслимой плотности продолжала нести его в узком горле улицы; слитый, негромкий, непрерывный гул перекрывал любой отдельный голос, требующий чуть расступиться, дать проход, никто никого не слышал и не обращал ни на кого внимания. Здесь не было ни одного, отдельного человека, а была одна неразделимая, неразнимаемая масса, сейчас даже подумать нельзя было, а не то чтобы двинуться ей наперекор. Знакомые улицы Москвы, превратившиеся сейчас в неостановимые людские потоки, взрывались на своих слияниях и стыках немыслимыми водоворотами, чудовищным напряжением. Зябко вобрав голову в воротник, Брюханов, проклиная свою опрометчивость и в то же время чувствуя какую-то непреодолимую внутреннюю потребность своего участия в этом движении, по-прежнему не мог осмыслить его масштабов. После очередного узкого места ему едва не сплющили грудную клетку, показалось, что это и есть конец, что он уже не увидит дочку, что…
Он почувствовал у себя па плече тяжесть, и, не в состоянии выпростать зажатых рук, лишь с отвращением повел в сторону головой, пытаясь отодвинуть хоть немного от себя постороннюю, неприятную тяжесть, но ничего не получилось. Насколько можно было, он повернул голову, скосил глаза и похолодел; теперь он не только увидел, но и всем телом почувствовал, что рядом с ним движется женщина, вероятно, уже давно потерявшая сознание. Брюханов понял это сразу, инстинктивно, — общее движение не выпускало ее и каким-то образом прибило наконец к нему, Брюханову, и она теперь нижней частью лица давила ему на плечо; Брюханов близко видел ее застывшие, почти спокойные губы, и только в неестественно высоком изломе бровей, в полуоткрытых глазах застыли крик и страдание. Он беспомощно огляделся, пытаясь сообразить, что можно сделать, но мог только пошевелить головою, а голоса его не услышали бы и самые ближайшие соседи. Однако он раз и другой хрипло окликнул женщину, даже попытался выпростать руку, чтобы поддержать ей голову, но тут же плечо ему свело мучительной судорогой; он поглубже, сквозь стиснутые зубы, втянул в себя воздух, едкий, густой пот разъедал глаза; сейчас, чтобы не вызвать взрыва смятения, нужно было молчать, и он продолжал некоторое время двигаться молча.
Близился уже вечер, на лица людей ложились густые тени; еще молодая женщина с растрепавшимися, выбившимися на лицо волосами продолжала двигаться вплотную рядом с Брюхановым, и, что было тяжелее всего, глаза ее были по-прежнему полуоткрыты; как ни странно, сам он нашел силы справиться с собой, к нему опять вернулась способность думать и хоть как-то оценить положение. Нет, слепая любовь и вера не смогли бы взметнуть вот это устрашающее, глубинное движение, думал он, это, очевидно, и есть неразрывность эпохи…
От нестерпимого ощущения удушья, тесноты, от невозможности хоть чем-нибудь помочь женщине, от желания как-то отделиться от нее он едва сдерживался, особенно когда пришедшие в совершеннейший беспорядок волосы женщины касались его лица, и изо всей силы старался отстраниться, насколько это было возможно. Еще и еще раз попытавшись отодвинуться, неловко скосив глаза, вдруг увидел перед собой мертвую усмешку Сталина и его полуоткрытые, пустые глаза…
Нужно выдержать, приказал он себе, повторяя это бессчетно, как молитву, как заклинание; нужно выдержать, нужно выдержать, говорил он себе, и это помогло; вместо усталости, удушья и озлобления, какого-то животного, непередаваемого ужаса перед свершившимся и своим полным бессилием что-либо изменить пришли спокойствие, уверенность, уверенность, что он выдержит, должен выдержать. «Да, мы идем, все идем, — думал он, — одно течение, одна бесконечная волна. И самое главное — идти, идти, не останавливаясь…».
Он не заметил за своими мыслями, как от него отделилась так и не пришедшая еще в себя женщина, он лишь почувствовал, что ее не стало.
А к вечеру его все-таки опять пронесло мимо гроба Сталина; вернее, его не оставляло чувство, что его проносит какая-то посторонняя сила, хотя здесь также размеренно-скорбно плыли траурные марши и размеренно-четко менялся караул; волны разбушевавшейся, взбаламученной стихии не доходили сюда, и здесь Брюханов шел сам с больным, измученным и постаревшим лицом, едва передвигая отекшие, чугунные ноги. Сейчас он почти не приглядывался к лицу Сталина, по-прежнему возвышавшегося над морем голов в слегка притушенном, искусно декорированном свете прожекторов, да оно и не было ему нужно сейчас, это отрешенное от всего живого, загримированное, приведенное в соответствующий порядок лицо. С Брюхановым уже произошло то, что было выше, необходимее, сильнее любой смерти; в эту ночь он впервые с такой знобящей ясностью, плотски достоверно узнал, понял, ощутил, что народ действительно есть и что поэтому есть и бессмертие.