Войдя на другую половину дома, я тяжело повалился спиной на служивший мне кроватью ободранный бильярдный стол, ощущая в темени противную вязкую тяжесть, изо всех сил стараясь не подпустить вплотную пугающую и ненавистную свою «писательскую вертячку». И, чтобы поскорей заснуть, стал думать и мечтать о том, какой фразой, каким предложением, каким последним словом закончится мой многолетний труд…
Последнее слово, последнее слово романа, каким будешь ты?
Давно уже ни о чем не мечтаю, стыдно взрослому мужику подобными делами заниматься, но если бы не было у меня этой мечты, мечты о последнем слове, то, наверное, не написал бы и первого…
И не написанное поддерживало меня все эти годы на плаву, а ненаписанное. Написанное – мечта сбывшаяся, умерщвленная, которая, скорее всего, и не была мечтой. Настоящая мечта всегда впереди. Как кусок мяса перед тянущей повозку собакой… Шутки шутками, но в самом деле: каким будет оно – последнее слово, последнее предложение, последний абзац моего романа?
Замысловатым, но простым, глубоким, ясным, не длинным, но сложносочиненным, и не только с запятыми, но даже, может быть, скорее всего, с почти забытой точкой с запятой.
Это будет проза чистой воды, проза, равная поэзии, проза, достигшая философских высот – поток горного воздуха, глоток родниковой воды, дыхание…
Дыхание!
Чем больше я думал о последней фразе, чем больше о ней мечтал, тем больше осознавал, что не смогу ее написать, а значит, не смогу роман закончить.
Дышать было нечем.
Можно было встать с противно скрипящего бильярдного стола, подойти к окну и открыть его, но для этого нужно было встать. А главное, это не прибавило бы ни воздуха, ни, тем более, звуков, без которых я, проживший двадцать лет в шумном московском центре, уже не могу.
Почему так тихо, чёрт побери, почему так тихо?
Да, отвык современный человек от тишины, не может без постоянного шума вокруг. А отсюда и шум ума.
Шум ума, шум ума, шумума…
Шумума, шумума, шум ума…
Но какого современного человека имеешь ты в виду, о ком говоришь? О себе или вообще? А может, о Золоторотове? Так он на здешнюю тишину не жалуется, он ни на что не жалуется, всем доволен и всему рад, даже зло иногда берет, когда видишь, что он все время улыбается.
И что означала рассказанная им сказка? Кому он ее рассказал? Детям? Себе? Мне?
Да, я свой уровень знаю. Мой уровень ниже плинтуса. Но тоже хочется иногда за горизонт заглянуть…
Отпустить героев на волю, а потом удивляться их словам, изумляться поступкам…
Мир нежно любимой, родной и единственной моей православной церкви – сумеречный и неясный, мутный и суетный, горделивый и небескорыстный, полный мелочных страстей и подозрительности – мир, в котором, кажется, уже ни войны, ни мира, ни любви, ни, тем более, веры.
Но есть надежда…
«Наша церковь – организация, в одностороннем порядке заключившая договор с Богом, что дает ей право этот договор не исполнять».
«Православно-трафаретное мышление», прав Кульман: православно-трафаретное мышление связывает нас по рукам и ногам, лишает свободы.
Мы получили то, что заслуживаем.
Хотя, я бы с ним, с этим быстроумным Кульманом поспорил, ох как поспорил бы!
«Власть и церковь. Уже который год мы слушаем симфонию, в которой нет ни одной благозвучной ноты».
Откуда, чёрт побери, эта ностальгия по прошлому, по советской жизни, по советской власти? Потому что поганая советская власть сама была религией, поганая Софья Власьевна богиней?
Выходит, православие и демократия – вещи несовместные?
Радость церковного календаря, сладость церковной жизни, радость церковного календаря, сладость церковной жизни…
Блаженно состояние, когда мысли, становясь банальностями, рассыпаются, валятся, и ты вместе с ними валишься, разваливаешься, плющишься, благодарно фиксируя приход желанного сна…
Мысль – сладкая и тягучая, как барбариска в детстве, оставленная перед сном за щекой, истончившаяся к утру до игольной тоньшины, но все еще сулящая продолжение сладости…
Если повторять одну и ту же даже самую проверенную жизнью фразу, самую законную и законченную мысль, она превращается в банальность. «Страдание очищает и закаляет, страдание очищает и закаляет, страдание очищает и закаляет…»
Как бы не так…
И чёрт бы побрал эти возрастные изменения, когда ни заснуть толком, ни проснуться по-человечески!
«Таинственно-прекрасные ирисы с вкрадчивым запахом тлена и порока». Красивая фраза, хорошо бы вставить в роман.
Но куда?
Нет у меня там ирисов, не было, нет и не будет!
А как Антонина Алексеевна Перегудова сказала замечательно: «Ну что такого, платье просидела».
Никогда не слышал.
Есть язык русский, а в нем язык женский, тоже русский, но почти тайный, секретный.
Платье просидела…
В человеке, даже самом маленьком, как минимум четыре человека: один тот, кого знают люди, другой, кого знают близкие, третий, кого знаешь сам, и, наконец, четвертый, тот, кого знает Бог.
Четыре, опять четыре…
Но какую же чушь, Господи, приходится тебе от нас слышать!
Но это даже интересно, почему мы по собственной воле, так охотно, азартно даже, с энтузиазмом первопроходцев стали разлагаться?
Потому что верить – значит и отвечать, а отвечать как раз не хочется!
«Разврата духовного не желаете?
Разврат духовный нате вам!»
Как натянет русский человек себе на шею галстук-селедку, а то еще хуже – погоны со звездами на плечи пришлепнет, и сам чёрт ему не брат, не то что родная мать. «Что вы, мамаша, понимаете в государственных делах, сидите тут и молчите!»
«Душа – красивая тишина». Кто сказал? Кто-то сказал…
«Любовь – не состояние души, а направление движения». Кто сказал? Неужели ты? Вряд ли…
«Не бей соплей об землю – тебя видит Бог». А это уже я, точней – Шиш. Неужели и в нем – четыре человека?
А чем ты лучше Шиша?
Не было ни шиша и вдруг шиш!
Жить – любить, смотреть на небо, читать книжки, читать книжки, читать книжки – это и есть счастье.
И нет у добра кулаков! Даже ручек нет! И зубки отсутствуют. Только глазки и губки – любоваться и целовать.
На эшафоте, когда ты стоял и хихикал, а твоя душа металась в поисках духа…
И не спрашивай, чье место пустует у параши. Оно – твое.
Все боятся: верующие, что придется отвечать, неверующие, что не спросят, но больше всех боишься ты, потому что вера твоя – как неверие, а неверие – как вера. И это не известная теплохладность, а жар и холод одновременно – лоб горит, а ноги ледяные… Воспалительный процесс: воспаление человека, воспаление народа…
Бильярдный стол качнулся так сильно, что пришлось торопливо сесть – моя «писательская вертячка» почти вплотную подобралась к затылку.
Но какие же гадости, Господи, приходится тебе от нас слышать…
И не так даже страшно, как стыдно, от собственной беспомощности – стыдно, как вертанет сейчас, как кинет на пол…
И что тогда – Золоторотова на помощь звать?
Да лучше сдохну тут!
А на могиле напишут: «Он писал роман».
Зыбкой стариковской походкой я подобрался к окну и торопливо распахнул створки. Вопреки ожиданию, жадные до моей отравной крови орды крылатых вампиров не ворвались в комнату, я их даже не услышал.
Воздух был теплый, плотный, неподвижный – как стоял у окна, так и остался стоять. Его можно было потрогать – мягкий и противный, как протухшая от перегрева вода в пруду, как старая бабья сиська.
Что-то не так в природе, совсем не так…
Буря? Скоро грянет буря?
Вот вам и литературоцентризм, Веничка Ненастоящий, даже в природных явлениях в России без литературы никуда!
Сигареты с зажигалкой лежали тут же, на подоконнике, я вытащил одну, прислушиваясь к себе, закурил.
Стало немного легче.
Жив, жив, курилка!
Мой роман с романом затянулся петлей на моей шее, искривленной многолетним сидением за столом с ручкой в руке, я устал от его беспрерывных и цепких объятий, все последние годы всё в моей жизни было подчинено ему.
Не только в моей – нашей…
Перед отъездом сюда жена продала пушкинский диван.
Жена.
Все эти годы она стояла между мной за письменным столом и всем остальным миром, как мать партизана с известной картины Герасимова, защищая меня и оберегая.
– Да кому он нужен, этот роман?! – вопил я иногда в сердцах, ощущая приближение запоя.
– Мне нужен, – отвечала она тихо, просто, строго.
«Русский человек пьет от унижения», – прочитал недавно у кого-то из великих. Великие не врут – меня унижал мой роман, всякий раз унижал, когда я садился за стол, напоминая мне о моей малости, никчемности, негодности.
Он дразнил меня, издевался, показывая мне свой русский язык, как будто где-то когда-то кем-то был уже написан, а я должен лишь переписать, однако даже это не удавалось.
А еще – у меня умерла собака, моя самая любимая, самая главная в жизни собака, и, похоронив ее на пустыре под дикой грушей, я словно похоронил вместе с ней огромный шмат души.