Кроме уроков Питирим подрабатывал на юбилеях. Ему заказывали слова, которые не могли выдумать сами. Точно переводчик с языка немых, он сочинял поздравления, свадебные тосты и поминальные речи, но его душа была далеко. «Человечество мечется по вокзалу, — думал он, глядя за стекло буфета, — а искусство носят за ним в чемодане».
В тот год на столах царствовал чёрствый хлеб, а над умами властвовали крикливые поэты. Один из них опустился напротив.
— Мало написать стихи, нужно их продать, — щёлкнул он пальцами, подзывая полового.
Питирим вздрогнул. Сосед, не мигая, уставился в переносицу. У него были глаза без взгляда, и от этого щекотало подмышками.
Думаете, шедевры редкость? Ошибаетесь. Я давно редактирую журналы, и среди мусора они часто встречаются. Я отправляю их в ведро. Лучшее недостойно жить, мир жаждет посредственности.
Поморщившись, он запил водку сельтерской и, не спеша, достал портсигар.
Думаете, я злодей? Нет, так было всегда, для публики ведь что Пушкин, что Иванов седьмой, лишь бы свято место не пустовало.
Он постучал папиросой о крышку, сыпля на железо табачные крошки.
Дэ густибус нон эст диспутандум, — меланхолично поддакнул половой. — Кому поп, кому — в лоб.
И, чиркнув спичкой, поднёс огонёк Через волосатые ноздри поплыл сизый дым, который поэт успевал ловить ртом. А половой, крутя пальцами потухшую спичку, вдруг рассыпался коротким смехом:
У одних на роду аршином писано, у других — петитом.
Вот-вот, — поддержал поэт, — слышно самого громкого.
У Питирима зачесались руки.
Творчество — всегда соло, — взорвался он, — хор — для лягушек!
На него обернулись. Он сидел за столом один и, как пёс, лаял на свою тень.
Ефим давно понял, что едят только простую пищу, а изысканную проносят мимо рта. «Популярные книги не отражают времени, а только пародируют, — цедил он, видя, как водят за нос чужие слова. — Подлинные летописи спят в безымянных могилах». Но в нём говорила зависть. Хотя он и отжимал слова, как взмокшую рубаху, пока с него самого не сходило семь потов, читатели разбегались от его строк, как зайцы, требуя одним словом убивать сразу двух.
«В искусстве, как на войне, — утешал он себя, — многие пропадают без вести».
Ефим нёс свои годы на покатых плечах, будто коромысло, и его походка тяжелела с каждым шагом. На хлеб он зарабатывал, высасывая из пальца рекламные тексты и, время от времени, как геморрой, выдавливая из себя бульварный роман. Но ему хотелось проникнуть в суть своего времени. Он мечтал отобразить, как на его глазах люди глохли от вранья, которому начинали верить. «Правда, как стекло, — думал он, — её замечают лишь по разводам лжи». Бывало, он хватался за перо, но фразы ложились изъезженными, как «город дорог».
Вечерами он покидал свою конуру, бесцельно топтал мостовые, натыкаясь под фонарями на свою тень, и думал, что Россия как с цепи сорвалась, — вокруг готовы были продать родную мать.
Раз возле него затормозило авто. «Ефим!» — окликнули с заднего сиденья. Обернувшись, он узнал однокашника. Тот был навеселе, много каламбурил, а прежде, чем ответить, переспрашивал. Упёршись в затылок шофёра, Ефим слушал, как крутятся шестерёнки в голове однокашника, и опять думал, что мир — это лестница, по которой его не пускают дальше первой ступени.
Мечтаешь поцеловать радугу, а ловишь губами мыльные пузыри, — рассказал он о себе.
Да, разлетелись, как голуби, — кашлянул однокашник, захлопывая дверцу.
В тот день Питирим Молостых вычитал среди томов своего «я»: «Государство — это когда худшие управляют лучшими».
Женился Ефим неудачно. Развёлся — с сожалением. Теперь у него рос сын, который шагал так, будто собирался обогнать время. Но шёл не в ту сторону, удаляясь от возраста, когда понимают отцов.
«Школа готовит к раю, а выпускает в ад», — начал было Ефим в их последнюю встречу, но, споткнувшись о молчание, скатился на истины, ставшие банальными ещё при царе Горохе.
А придя домой, записал:
«Мир — что компания пьяных: каждое поколение тянет в нём свою песню и, как тетерев, глухо к чужой».
Иногда на чай заходил местный священник. Недавно его перевели из дьяков, и под сединой он был зелен..
Есть что-то наивное в покаянии, — поддевал его Питирим, — ну зачем Всемогущему наши извинения?
Батюшка лизал сахарин, неторопливо прихлёбывал из блюдца и плешивел с каждым глотком.
Прощение нужно не Ему, а нам, — будто с амвона, наставлял он.. — И потом сказано: «Будьте, как дети…»
Он тряс рукавами, и цитаты сыпались с него, как блохи с дворняги… Но Питирим не унимался:
А взрослеем зачем? Чтобы увидеть глубину своей мерзости? Нет, таких горемык мог сотворить только несчастный, у грустной песни — печальный автор.
Батюшка молча сдувал пар, его щёки краснели, как яблоки.
И Христос — только Сын, — гнул своё Питирим, — поэтому и призывал быть детьми, никакой Он не всемогущий, а страдал, как ребёнок.
— Вольнодумствуете? — щурился батюшка, в голосе которого появилось снисхождение. — Только мудрее церкви всё равно ничего не придумаете.
Ефим осиротел ещё до смерти родителей. Он не мог простить им разочарования, которое испытал, осознав, что они не всемогущи и не способны на бесконечную любовь.
«Однажды Бог слепил человека, и с тех пор каждый лепит своего бога», — записал он в телефонную книжку на букву «я».
Но, дозваниваясь, каждый раз слышал короткие гудки.
Когда-то и у Питирима была жена, которая знала, что от ненужных вещей избавляются, а хорошего помаленьку. И потому ушла к бакалейщику. От неё у Питирима остался перевязанный бантиком веник и привычка засыпать, отвернувшись к стене.
Теперь он ложился в постель с собственной тенью, ощупывал себя изнутри беспокойными глазами, выбирая в мыслях кратчайший маршрут к забытью, и скатывался по нему, как по желобу.
В его матраце завелись клопы, по углам вместе с бутылками гнездились черти, и судьба стала обходить стороной.
День был как миска остывшего супа, и мёртвые, высунув нос на улицу, не жалели, что умерли. Ефим глядел за ворота и в праздной сосредоточенности выскальзывал из мыслей, как обмылок из рук.
«Время течёт по ржавым трубам, а кран — в чужих руках», — думал он, кусая ручку. И действительно, стоило ему надеть на острие колпачок, как время в двадцатом веке останавливалось, — больше не гибли солдаты в Галиции, из часов не выскакивала кукушка, дождевые капли повисали в воздухе, а Питирим Молостых замирал на полуслове с открытым ртом. Но люди там не замечали остановок, ведь кнопка, превращавшая их фильм в фотографию, была у человека живущего столетие спустя.
«Времена, как зеркала, тиражируют друг друга, — продолжал размышлять Ефим. — Если в одном кто-то пишет свою биографию, то в другом выходят по его образу и подобию».
Всё шло своим чередом: в окопах кормили вшей, в углу блестела паутина, а время, перетекая из яви в сон, терялось, как река за поворотом. Питирим по- прежнему жил на даче, но в городе стал посещать модные салоны. Обшарив цепкими глазами компании литераторов, он садился верхом на стул и, растрепав волосы, делался похожим на шамана.
«Неповторимое всегда что-то напоминает, — бредил он в приступе сентенций, — в чужом зеркале не узнаёт себя только безликое».
Вокруг пили шампанское, шурша туалетами, по зале фланировали дамы, которые, признав его безнадёжным, быстро оставили в покое — размышлять обрывками чужих фраз, пожелтевших, как зубы Бабы-Яги.
А по России жгли усадьбы, нарушали заповеди и умирали от тифа.
И повсюду ммолчали колокола, злые от обид.
За окном чернел ноябрь, дни густо липли друг к другу, делаясь неразличимыми, как мухи. В тот вечер Ефим гадал на Библии. Столетник на подоконнике крошил луну, и бледные пятна превращали обои в тигровую шкуру. «Не наблюдай царств, рушащихся вокруг тебя», — глухо шелестели страницы. Из форточки тянуло свежестью, и сквозняк шевелил занавески.
У каждого своя лямка, — вздохнуло пятно на стене. — Человек везде сбоку припёку..
Ефим захлопнул книгу, будто дверь в погреб.
Чего пялишься, как атеист на икону, — задрожало пятно. — Не узнаёшь?
Ефим до крови закусил губы.
Себя можно увидеть и в комке пыли — всё зависит от остроты глаз, — удивился он своей прозорливости.
Однако есть разница, — качнулось пятно, — меня гвоздями не прибить.
И, пока Ефим вострил уши, поведало