Как раз в разгар Митиного обезьянничанья Авик постучал ложечкой по графину, а затем и костяшкой мизинца по столу. Глазами же он указал куда-то вправо и вверх от себя.
Справа у поперечной стены ресторана было возвышение. Возможно, раньше здесь были сценические подмостки или буфет. В стене едва обозначала себя небольшая дверь. Дверь по всем расчетам вела в смежный с «Камой» Театр на Таганке. Может, дверь прорубили для любопытного купца, привыкшего щупать бокастых горничных, но, может, проделал ее в стене и предприимчивый антрепренер, задумавший уволочь из бывшего питейного дома на драматическую сцену начинающую шансонетку…
Может! Однако в тот час из дверей выдвинулся и пошел по ресторану невысокий жилистый человек с мучнисто-белым (да что там мучнистым – белей белого!) лицом и крупной родинкой на щеке. Человек, похожий на циркового гимнаста, на ходу провел грубоватой рукой по волосам. При этом ни один волос на его голове, остриженной под средневекового латинского школяра, не дрогнул.
После того как вошедший руку от головы убрал, стало ясно: к нам движется всем известный Владимир Высоцкий.
Тихой, почти сомнамбулической походкой пересек он «возвышенную» часть ресторана и, спустившись по короткой лесенке, ни на кого не глядя, а верней, глядя в пустоту, пошел к нашему столику.
Не дойдя до столика нескольких шагов, он во весь рот улыбнулся. Рот его показался мне чересчур широким. Зубы были с желтинкой. Но сильней всего поразили губы: какого-то неестественного синюшного цвета, видно, только что вымытые, в мельчайших, уже подсыхающих капельках воды.
– Вот и Володя наш прибыл. А ну, кыш отсюда! – шепотом обратился Авик к Мите Цапину и слегка толкнул его локтем в бок.
Митя резво вскочил и, зло глядя не на Автандила, не на Высоцкого, а почему-то на меня, засобирался уходить. Вел себя Митя нервно, дергано, и это было на него не похоже.
– Да сиди ты! – Высоцкий хлопнул Митю по плечу, и тот, коротко хихикнув, сел.
Сразу после этого знаменитый певец пододвинул к себе графин, вынул бесшумно пробку и коротко нюхнул содержимое.
– Опять ты, Авик, молодежь травишь, – сказал он безо всякого песенного хрипа и даже без театральной печали.
– Так ведь здесь лучше нет, Володя! – Автандил сделал вид, что обижается.
– Как не быть, есть…
Голос Высоцкого, даже лишенный своей главной прелести – контрреволюционно-белогвардейского хрипа, – был узнаваем без труда, а вот сам он был каким-то другим – далеким и потухшим, как средиземноморский вулкан. Что-то незнакомое сквозило в его облике, а в бледности и внутренней ко всему готовности чудилось нечто сволочное, но в то же время и пророческое.
«Вульгата? Септуагинта»? – впрыгнули в мою голову и тут же из нее исчезли два полузнакомых слова.
Изумление, видно, накрепко прилепилось к моей узко-серой мордашке. Заметив это, Высоцкий снова широко улыбнулся и, кивнув на уже висящую за стулом скрипку, спросил:
– Играешь… или как?
– Учусь я… В Мусинском институте… – ответил я как-то неуверенно, словно извиняясь за свою студенческую незрелость.
– А я вот – не умею. Жалко. Снилась мне тут недавно одна. Тоже со скрипкой. Играет и играет. А что играет – черт ее разберет.
Высоцкий сделал движение плечом. Потом чуть приподнял правую руку.
Но и плечом не надо было шевелить! И руку подымать не стоило! Летел уже меж столиками официант. Да не наш, неказистенький, а справный, особенный, из молодых, но старший. Как бриллиантовую запонку на подушечке, нес он на крошечном подносце одну-единственную рюмку. Мягко притормозив, официант над столом склонился, выставил подносец на скатерть. Пахнуло чем-то старомосковским, неведомым, лучшим…
Москва купеческая, Москва хлебная и раздольная, Москва Рогожская и Симоновская, Москва, видно, только Высоцкого и ждавшая, лишь Аполлона Григорьева и помнившая, скатертью сыпанулась перед нами! И загромыхали от Таганки к Замоскворечью, вытянулись длинной линией на восток, к Рогожке и Калитникам, столы. Столы дружеские и столы поминальные, столы крещальные и столы свадебные. Покатились громовые обеды и тайные – на двоих – ужины. Даже померещилось: ничего-то Москве-матушке, кроме хриплой кабацкой песни под закусочку да под стоны чумовых баб, не надо! Ничего, кроме этого, ей впереди и ждать нельзя!
– Владимиру Семенычу. Специяльная! – Официант с достоинством поклонился.
Семеныч Высоцкий вяло махнул рукой, и… старая Москва никуда не исчезла! Наоборот, подступила ближе, тесней, подошла к горлу как теплая черная августовская вода.
Вечер стал набухать, вздуваться пеной. Вдруг проклюнулся Митя Цапин. Он что-то рассказывал, Семеныч Высоцкий и Авик смеялись. Потом говорил Авик. После его слов послышался голос Высоцкого: голос слегка забасовел, стал привычно подхрипывать.
Я раскрыл глаза.
Свету в ресторане убавили, публики стало больше.
– Да помню, помню я, Авик. Только начало забыл, а конец – помню…
Семеныч Высоцкий вдруг забарабанил пальцами по столу, потом едва заметно прошелся ладошками по груди, по плечам, даже по коленкам, поправил влитую, под горло, водолазку и, стараясь казаться равнодушным, тихо запел:
Я – по полю, вдоль реки:
Света – тьма, нет Бога!
А в чистом поле – васильки,
А дальняя дорога.
Вдоль дороги – лес густой
А с бабами-ягами,
А в конце дороги той —
Плаха с топорами.
Он еще раз, тихо-ласково, в полкруга, прошелся ладонями по телу, глянул с жадностью на висящую за стулом скрипку, затем легко, как воздушный гимнаст, подхватился и, слабо гаркнув: «И-эх, раз, да еще раз…», – нас покинул.
Уже с полдороги Семеныч Высоцкий обернулся, сказал: «Пока, Авик!» и пропал в проеме потайной двери, в ненасытном театральном чреве.
Авик безмолвно торжествовал. Он взблескивал темными очками и сладко причмокивал. Митя со всей своей институтской лажей и жалкими подначками был раздавлен. На Мите не было лица. Вместо лица объявилось что-то белокожее и пупырчатое, наподобие пуза мертвой лягушки.
– И ты… ты его тоже знаешь? – шепотом спросил меня Митя.
Я не успел ответить, потому что Авик, хлопнув себя рукой по лбу, крикнул:
– Совсем забыл! Мне сегодня Савелий, швейцар мне здешний, шепнул: шнапс в буфете кончается. Пойдем, Борюня, возьмем. Дают две бутылки в одни руки. А ты, Митяй, посиди тут. Иначе спугнем буфетчицу, она при незнакомом ни одной не даст! Мы в твой футлярчик бутылочки и загрузим. Бутылочки-то плоские. Полезут ли?
– Полезут, – обалдело сказал я. Никогда раньше Автандил так по-свойски моим футлярно-скрипичным пространством не распоряжался. Да и чего было так спешить? Водочка на столе, закуска за щекой. – Две плоские точно войдут… – справедливости ради уточнил я.
Митя понимающе кивнул. Шнапс в скрипичном футляре – это было близко и понятно. Митя и сам – и все в институте это знали – в футляре от балалайки часто носил бутылки. И какие! И по скольку штук!
Я продолжал глядеть на Авика во все гляделки. Тогда он сдернул футляр со стула, щелкнул ремнем, продел под него мою руку и, зашипев, как уж: «За шшшнапсом бегом маршш!» – поволок меня на первый этаж, в буфет.
Внизу, ни в какой буфет не заходя, Авик вытолкал меня на улицу, а там сразу задвинул в темень и слизь какой-то подворотни.
– А заплатить? – слабо сопротивлялся я. – С Митяя стребуют, а у него денег – ни шиша!
– Не стребуют, меня там знают. А ты… Ты просто олух царя небесного! Так ничего и не волокешь? Это же стукач!
– Кто? Владимир Семенович? – удивился я.
– Да ты не олух, ты остолоп! Причем тут Володя Семеныч? Блондин твой стучит, блондин! Я же разведчик, я их за версту чую!
– Брось, Авик! Митяй – свой парень. Мы столько раз выпивали и говорили про всякое… – Тут я осекся, потому что вдруг вспомнил: Митя во время пьянок, и верно, любил повыспросить про всякую всячину, особенно про то, про что рассуждать тогда не рекомендовалось.
– То-то же, – по-своему оценил мое замешательство Авик. – Разведчики никогда ничего не путают. Наконец ты это, ёханды-блоханды, понял. А теперь я тебе расскажу, что твой Митяй будет делать дальше…
Всю жизнь ты старался говорить правду. Наверное потому, что боялся гнева Божия. Если б в мире были одни только люди – ты, скорей всего, врал бы напропалую. Тебе всегда казалось: вранье и беспочвенное фантазерство бродят в твоем нутре, как два обалдевших от счастья алкаша в обнимку по ночному винному складу. Иногда ты этих алкашей заталкивал в пустую кладовку, прилепившуюся сбоку от склада, и наглухо запирал. А если они оттуда вырывались, орал на них, как инвалид в очереди. И орал как раз правду. Резал ее им прямо в глаза! Это не всегда помогало, и алкаши (то бишь вранье с фантазерством) вырывались против воли наружу. И начиналось! Слово за слово, кием по столу – и уже ни слова правды в твоем внешнем мире не было, а была одна только брехня, ко всему липнущая, недорогая, как цыганка у входа в метро.