Я не один средь этой ночи -
народ, его не сосчитать.
Пересекая тишину, мой голос
бросает зерна в темноту[53].
Да! Вот оно! Вот оно! Несть числа одиноким, и одиночество их прошито кровавой нитью единства. Нас заставили жить во тьме. Без имени, без лица. За границами смерти. Но мы созреваем во тьме!
От волнения я высосал половину ливерной колбасы и все читал и правил, как безумный, как одержимый, не знаю сколько часов подряд. Вдруг ветер с силой распахнул окошко. Я взобрался на кровать, чтобы закрыть его, и — словно сердце подсказало — выглянул на улицу.
Проклятие! В такое позднее время. Сомнений нет, окутанная туманом улица совершенно безлюдна, и в тумане ясно вырисовывается силуэт: коренастый, коротконогий, в низко надвинутой широкополой шляпе. Повернулся сюда.
Ужасно захотелось курить; я принялся искать по всей комнате, я всегда прячу несколько сигарет про запас, иногда гак запрячу, что, когда найду, они уже все пожелтели; наконец отыскал одну, помятую «Кабанью». Затянулся раз семь и опять залез на кровать.
Стоит, проклятущий, на прежнем месте. Ни на один милиметр не сдвинулся. Окаменел он, что ли?
В который раз спрашиваю себя о главном: догадался ли Неруда, он ведь вовсе не легкомыслен, сделать копию книги и спрятать в надежном месте. Конечно, не такой он дурак! А тогда пусть приходят. Пусть ищут, где хотят.
Пусть найдут (они лежат под матрасом) две толстенные школьные тетради по двести страниц каждая, в которые я переписал от руки всю книгу. Уникальное издание, в одном экземпляре. Первое, самое первое. До сей поры храню я его!
Эти звери сжигают тетради, я вижу, как коробятся от жара, чернеют бедные мои листки. Потом подталкивают меня прикладами, сажают на горящие угли.
Ха-ха! Оригинал в безопасности, он уже в Париже, весь, полностью! Снова залезаю на кровать. Стоит. Неподвижный, руки в карманах. Вдали появляется тележка булочника. Что ж, хорошо, по крайней мере, свидетель. И в эту незабываемую минуту в розовом домике на углу приоткрывается окошко, чья-то обнаженная рука протягивает моему стражу большой картонный ящик. Что в нем? Марихуана? Атомная бомба? Да хоть Минотавр, ей-богу, мне совершенно безразлично. Негодяй ставит ящик на плечо и, тяжело шагая, удаляется в направлении Гран-авениды. Туман поглощает его.
Ложная тревога. Вот и все. Можете выходить из убежищ. Только теперь я замечаю, что весь в поту с головы до ног. И спина страшно болит. И все-таки, хотя начинает уже светать (не знаю откуда, черт меня побери, взялись силы!), послюнив карандаш, я продолжаю:
…я просыпаюсь на рубеже твоей главной зари,
переполненный сладостью плодов и гневом,
вершитель твоей нежности и мести,
зачатый твоим детородным млеком,
вскормленный кровью твоего наследья[54].
Вот так ковыляли неспешно ленивые недели; дрожали от холода под последними дождями; радовались, глядя на первые бумажные змеи; коченели ледяным сентябрем; мрачнели в сомнениях.
В пятницу — да, это была пятница, я твердо помню, пятница, тринадцатое — произошло нечто неслыханное. Такое забыть нельзя.
Новая жилица пансиона: «Сеньорита Анхелика» — «Очень приятно, к вашим услугам»; прозрачно-голубоватая кожа, горящие глаза, костюм на заказ с плиссированной юбкой, чахоточный кашель, глухой, с мокротой, страшный, как в бочку бухает. Несмотря на кашель, сеньорита Анхелика с первого же дня покорила всех нас. Неотразимое обаяние, достоинство, что дается привычкой к страданиям, что-то в ней было такое… не знаю. Высокое, свет какой-то неуловимый. Не то чтобы очень умна, тут другое: слушаешь ее — и словно запах магнолий разливается в воздухе или нежно звенит где-то мандолина.
Ее посадили за один стол с двумя кислыми старыми Девами, из тех, что кладут к себе в кровать кошек и беседу-юг громогласно; но после сладкого некоторые (их с каждым днем становилось все больше) придвигали стулья, угаживались поближе к сеньорите Анхелике — послушать ее. Всех очаровала сеньорита Анхелика, ибо было в ней то самое «что-то», неуловимое, неопределимое. И все огорчались, слыша ее кашель.
В ту пятницу сеньорита Анхелика вышла к обеду с опозданием. Села. Хотя нет, про нее нельзя сказать «села», никто никогда не слышал, как она отодвигала стул, она скользила, будто тень от облаков. Начала есть суп. И тут из кухни, словно смерч, вылетела совершенно неузнаваемая донья Рефухио. Яростно вырвала у сеньориты Анхелики ложку: «Это не ваша ложка, сеньорита. Вы же прекрасно знаете». Донья Рефухио схватила другую ложку, пыталась силой вложить ее в руку сеньориты Анхелики.
Глаза доньи Рефухио сделались стальными, холодными, жесткими.
Сеньорита Анхелика вышла из столовой; старые девы начали что-то объяснять, пытались оправдать как-то донью Рефухио: «Чрезвычайно неблагоразумно со стороны доньи Анхелики! Ей следует соблюдать осторожность. Она же знает, что у нее отдельный прибор».
Старые девы орали, размахивали руками; все тут было: и собственные потерянные надежды, и зависть, и злоба. Все вместе. Мы смотрели на них молча. Мы не знали, что делать.
Н отправился в ванную, нарочно чтобы пройти мимо ее двери. Остановился, прислушался. Плачет. Я тихонько постучал в дверь. Она не ответила.
Подлая нищета! Хотелось драться, топать ногами! Скажите: что тут делать? Что можно сделать, черт меня побери совсем? Как поступать в такие вот минуты? Пусть бы мы все заразились к дьяволу, лишь бы не пришлось ей вытерпеть такое унижение, лишь бы она не плакала!
В детстве читал я один рассказ, мне его дал отец; не похож он был на обычный рассказ. Про девочку с чудесными рыжими волосами, с золотыми, огненными кудрями. Во Франции все это происходило, в какой-то из провинций прекрасной Франции. Все смотрели на девочку, все ей завидовали, все восхищались великолепными ее волосами. И вдруг учительница обнаружила у девочки вшей.
Какой скандал, какой ужас!
Учительница потащила девочку в парикмахерскую и велела остричь ее наголо. И автор рассказа, не похожего на другие рассказы, кончает такими словами: «Ради одних только этих рыжих кудрей не стоит разве сделать революцию?»
В довершение всего в тот же вечер кто-то постучал в дверь. Голоса сливались, но через несколько секунд я уже не сомневался, что за мной пришли. Служанка не уступала: «Как это вы могли забыть фамилию? И вдобавок хозяйки сейчас нет. А он не велел его беспокоить, он работает».
Каким образом, черт побери, могли они узнать мой адрес?
Я стал наспех прятать бумаги и тут, уже под самой дверью комнаты, услыхал голос Маркиза:
— Открой, это я.
Он был в волнении:
— Зачем ты запираешься на задвижку среди бела дня? Невинность свою бережешь, что ли? — И тут же, без передышки, стал путано объяснять что-то, я ничего не мог понять. Усадил его, дал сигарету, сам ее зажег (Маркиз оказался не в состоянии это сделать).
— Давай посидим, покурим. А потом все расскажешь.
— Времени нет, дело срочное.
— А откуда ты узнал, где я живу?
— К дьяволу, не все ли равно! Ты должен мне помочь.
Маркиз похудел, щеки небриты уже несколько дней, на штанах, на рубашке целая коллекция разноцветных пятен.
— Тогда говори толком, а то я ничего не понимаю.
В конце концов мне удалось уловить смысл происшедшего. Кто-то позвонил Маркизу по телефону: есть к нему поручение, весьма деликатное. Надо поговорить с глазу на глаз. И больше ничего не сказал.
— Чилиец?
— Нет, венесуэлец. Договорились встретиться сегодня в четыре в баре отеля «Крильон». — Маркиз не хочет идти один, отыскал меня, пусть я его сопровождаю.
— А почему тебя волнуют такие пустяки? Может, Просто какой-нибудь поклонник твоего таланта.
— Не издевайся.
— И зачем я должен…
— А кто же еще? Нет, только ты. И давай быстрей собирайся, уже скоро три.
— Но я не хочу.
— Почему?
— Ну, мало ли почему. Завтра надо обязательно перевод сдать…
— Это не причина. Кончишь ночью.
— Вообще мне ни к чему все это. В самом деле, для чего и пойду? Что я — шпион? Телохранитель?
— Я никогда не просил тебя ни о каком одолжении. — Маркиз бросил сигарету, придавил ногой.
— Правда никогда?
— Ладно, может, когда и просил, но сегодня — в последний раз. — Он тянул меня за рукав, и вид у него был такой несчастный, что я, — черт возьми, всегда этот хитрец г моего добивается! — я в конце концов уступил.
— Но если мы идем в «Крильон», так побрейся по Крайней мере. — Я достал электробритву, дал ему. — И причешись, и умойся. Ты же запаршивел весь.
Он не хотел, я настаивал — иначе не пойду. Получилось, однако, еще хуже: Маркиз весь исцарапался, и теперь лицо его было залеплено полосками голубой туалетной бумаги.
До центра добрались на автобусе, оттуда — пешком, чуть ли не бегом. Маркиз шел впереди, ловко, будто ящерица, пробираясь сквозь толпу. На углу Агустинас остановился, поджидая меня.