Вряд ли я тем самым разрушу метафизику стола. (Но я к ней приближусь.) И, в ожидании вызова, когда я буду сидеть перед дверьми и ждать, стол тоже будет в некотором смысле меня ждать: он ведь меня и мои ладони будет помнить.
Кого-то из людей вызовут и кто-то пойдет прежде меня, отирая пот или напряженно прокашливая голос; я же скажу себе — чего это он так волнуется? там ничего особенного: там стол.
Поверхность стола — в трещинах. И возможно, со старыми пятнами от сгоревших высоких свечей давних-давних лет (я представил, что я уже сижу за этим столом — ночью, один). Старый стол будет вполне открыт мне. Я смогу всматриваться в старую фанеровку, как в долгую-долгую жизнь, — я ведь тоже могу сколько-то в его жизнь вникнуть. (Я тоже могу о чем-то спросить.) Я представил, как мягко, бережно трону ладонью поверхность, и на миг она оживет, выйдя из летаргии десятилетий. Мы будем один на один. Старый стол почувствует прикосновение ладони и тихо-тихо ответно дрогнет: ответит теплом в мою ладонь (с едва ощутимым вздохом столетней усталости).
Ночи довольно темны сейчас. (Буду ли я зажигать свет? — вероятно, зажгу.) Но ведь я смогу, если уж я войду в комнату для заседаний, найти стол и в темноте. Быстрыми шагами пройду в темноте к середине — стол ведь всегда в середине — и первое, что я сделаю (еще не вглядываясь), положу ладони, передавая его старым трещинам свое тепло.
Только однажды я видел СОЦИАЛЬНО ЯРОСТНОГО в его доброте — был промельк, картинка бытия; стояли густые уже сумерки; вечер. (А я шел по берегу реки. Я заблудился.) Лес большой, заросли перекрывали путь. И тут ОН откуда-то выскочил, в руке — керосиновый фонарь старого образца. Он быстро на меня глянул и озабоченно заговорил: «Аникеев я. Аникеев... Идемте. Я провожу вас. Я Аникеев», — речь его была проста, не зла. Я почувствовал, что, по сути, он добр (и жаль, что в наших с ним отношениях не случалось таких вот опрощенных обстоятельств, как здесь у реки). Он поднял фонарь: «Пойдемте...» — он не назвался еще раз Аникеевым, считая, что я запомнил. И точно. Возникшее имя было важно. (Это уточнение — это проваливанье ЧЕЛОВЕКА СОЦИАЛЬНО ЯРОСТНОГО в обычную жизнь ЧЕЛОВЕКА ПРОСТО вызвало во мне сильнейшее чувство доверия.) Он поднял фонарь, и в кустах мы нашли вход в туннель под реку. Мы шли. Красноватые отблески фонаря бежали впереди нас по стенам туннеля. И под ногами тоже — пятнами света по мокрой земле.
ТОТ, КТО С ВОПРОСАМИ, похож на высокооплачиваемого инженера (он и есть инженер, умный, работающий где-то в рассекреченном п/я). Высок ростом. Речист. Но если надо решать, он непременно оглядывается на всех них; и странно видеть его в растерянности, умного, высоколобого, и с такими красивыми кистями рук. Череда вопросов, с которыми он на тебя наседает, маскирует его (замолкни он, перестань задавать вопросы, убавь он страсти, и все тотчас увидят, что он просто КОЛЕБЛЮЩИЙСЯ ИНТЕЛЛИГЕНТ). Вопросы и есть русло, которое он не покинет, боясь своего «я» и своей зыбкой воды на быстрых перекатах. Молодец. Знает себя.
Он с подавленным честолюбием (давно уж не волк). Его лучшие годы позади. Он знает это (но еще держится). Иногда он непонятен: вдруг спрашивает так озабоченно и вкрадчиво, словно боится, что подо мной проломится лед.
Она носит свитера, свитер отлично облегает ее грудь, по нынешней моде чуть отвисшую и все же выступающую сильно вперед. КРАСИВАЯ женщина, но верную оценку можно дать ей, только извлекши ее из-за стола и поместив в строгую рамку обстоятельств. (Хотя вне стола она тут же многое утратит. Стол с графином, люди, процесс разбирательства — это и есть ее рамка.)
Ночь... сидя на кухне или бродя в коридоре, сонный и больной переживанием, ты вызываешь в памяти ее лицо, правильные черты и вдруг (неожиданно для себя) говоришь ей в ночной тишине:
— Да я же люблю, люблю тебя. Как ты этого не понимаешь?! — Сказал как выдохнул: и так несомненна серьезность слов, и подлинное возмущение бьется в твоем голосе. Хотя все это, разумеется, ночной бред.
СТАРИК мудр, но встревожен напором некончающихся перемен. Ему кажется, что его мудрость не поспевает за ходом жизни. Он даже пуглив. Когда он у себя дома, он впадает в минутное отчаяние (и звонит СЕКРЕТАРЮ-ПРОТОКОЛИСТУ — мол, развей мои страхи. Он не говорит впрямую «развей страхи», но он спрашивает: «Какие завтра дела?» — или: «Что там с Затравиным и его затянувшимся делом?.. Что там Ключарев?» — всплывают разные мелкие уточнения, и он спрашивает еще и еще).
Сев за судный стол со всеми вместе, он погружен в себя и в свою долгую (затянувшуюся!) жизнь. А я, под обаянием его молчания, думаю, что он думает обо мне.
Сильная сторона моих отношений со СТАРИКОМ — та, что он тоже ночью не спит, мается бессонницей, и хочешь не хочешь задумается о том, кого ему завтра судить. Точно так же, как та женщина, СЕДАЯ В ОЧКАХ, — он и она, два человека могут подумать обо мне этой ночью. Как все люди, когда они в отчаянии и без сна, я непременно в какую-то минуту застыну у окна (у кухонного, ночного моего окна) и невидящими глазами буду смотреть на мокрую от дождя ночную землю (или на мокрый ночной снег) и вдруг скажу беспричинно, тихо: «Госсподи-ии» — не потому, что я вспомнил Бога, а просто от тишины и безликой немощи. И звук оторвется от слова. Протяжное в звуке «и-иии-и» потянется через пространство, дышащее дождем (или снегом), растаивая в ночном городе до бесследности, до нуля. (И все же оставляя след.)
Оба они на миг замрут. Истаявший звук доплыл. И о чем бы они ни подумали — они уже подумали обо мне.
Я знаю, что женщина, СЕДАЯ В ОЧКАХ, искренне жалеет меня, а она знает, что я понимаю ее состояние — от нашей взаимной жалости друг к другу толку никакого, а все же мы в отношениях. Ей важно мое мнение. Ей кажется, что, поскольку я так хорошо ее понимаю, я без труда прощу ей, если за столом она вдруг не сможет долго сопротивляться общему осуждающему нажиму и вдруг подпоет им вслед, вдруг их поддержит. (Тут она преувеличивает. Я прощу. Но не без труда.)
...в последние годы осмотрительный, он все еще (если ему дают заключительное слово) умеет сказать.
Расположенность, открытость в лице. Всегда стандартный светло-серый костюм, чуть большего размера, чем нужно. Галстук свободен, открывает белую гладкую шею.
ПАРТИЕЦ женат на молоденькой студенточке (он там и тут выступает с лекциями — почему нет?), понятно, что она молоденькая и тоненькая, розовые губки и много-много усвоенных с его подачи просветленных слов. Она из тех, для кого его авторитет и его располагающий к себе серый костюм не поколеблются никакими перестройками — это на века. Она боготворит его. И губы ее дрожат, когда ей хочется добавить несколько своих слов к тому, что сказал он. (И понятно, что это ему льстит, как ничто больше в жизни.)
Ночь.
— Почему вы об этом молчали? Не считайте всех людей дураками — мы видим вас насквозь. Вы для нас прозрачный! — Это БЫВШИЙ ПАРТИЕЦ заговорил, прорвался (чем ближе пик ночи, тем личностней отношения).
Ты говоришь:
— Но послушайте. Но подождите. Как я мог знать наперед! Войдите в реальное мое положение — я ведь человек: войдите в мою жизнь... (Это для СТАРИКА. Он молчит. Он войдет в мое положение и в мою жизнь. Но ведь не сразу.)
Женщина с ОБЫКНОВЕННОЙ ВНЕШНОСТЬЮ:
— ...только о себе! Он думает, что он в центре земли — он пуп!.. Этот пупизм более отвратителен, чем забывчивость обыкновенного негодяя! Это, простите меня, наш тип! — запальчиво выкрикивает она, женщина с таким хорошим обыкновенным лицом и манерами честной учительницы. (Ей все наше ведомо. И наши типы, и наши прототипы. СТАРИК все еще молчит, ах, этот СТАРИК...)
От их вопросов и моих (приноравливающихся) ночных ответов голова моя вновь начинает гореть, давление скачет. Но я уже ввязался в спор. Я им отвечаю, отвечаю, отвечаю, и чем их реплики резче и злее, тем более нервны и злы мои ответы.
А ведь надо бы отвечать загодя и поспокойнее. (Надо бы предусмотреть.) Обидно, если не сейчас, среди ночи, а завтра, уже после спроса, мелькнет искрой и тут же ярко вспыхнет запоздалый достойный ответ. Ах, как он, найденный слишком поздно, будет жалить сердце, и как же досадно станет за неповоротливый ум и суетный язык — вот ведь как! вот ведь как следовало ей (или ему) ответить!—будет вскрикивать позже душа, так задешево во время спроса обиженная и уязвленная.
Ночь. Взгляд в ночное окно. (Пустая улица. Темные окна в доме напротив.) Оглядываюсь. Какой-то всполох памяти при взгляде на старый сонный будильник. Зорю бьют...
...сидящие люди, войдя в мое сознание, раз от разу укрепляли свои позиции (стол их уже на четырехстах ножках, дубовый, отяжеленный), — они укреплялись там с каждым спросом. Они уже во мне, это несомненно. Они живут. Вероятно, они и есть разрушение личности (всегда сидящие внутри десять-двенадцать человек, готовые с тебя спросить). Мне равно неприятно, что меня разрушают годы, и что высокое давление, и что сердце сдает. И что ноги не так крепки. И что я пью валерьянку, чтобы поладить с нервами. Но если о потерях, мне более всего неприятно, что я не могу и подумать о том, чтобы пропустить завтрашний день спроса и попросту к ним не явиться (не могу же я не прийти к самому себе).