Но главной добычей стали на диво сохранные лаковые дамские туфельки на медных пуговичках и помятый котелок времен Британского мандата на Палестину — смешная круглая шляпа, в которой физиономия Леона, когда он нахлобучивал котелок на голову, менялась до оторопи.
Его внешность всегда решительно менялась от любой, даже незначительной детали, не говоря уже о таких штучках, как парик или приклеенные усики. И дело не в деталях, не в одежде или прическе, а в самом Леоне: прикидывая на себя чужую шкуру, имя и легенду, он полностью преображался внешне. Менялись даже походка, наклон головы, манера говорить; появлялись новые жесты, которые, надо сказать, он всегда тщательно продумывал…
Владка окинула взглядом улов своего «барахольного» сына и носком туфли, как дохлую крысу, пошевелила круглый фонарь на полу.
— Больной на всю голову! — заключила она. — Хламидиоз тут развел, прям как в Одессе…
Те же рабочие побелили стены, поставили две гипсовые перегородки, приволокли газовую плиту, унитаз и душевую кабину, разом превратив полуподвал в крошечную, но уютную полуторакомнатную квартирку с кухонным уголком. А Леон уже сам вдохновенно отдраил оба полукруглых окошка — да, маленьких, но не лишенных некоторого переплетного изящества; отдраил их до чистоты богемского хрусталя, так что сам залюбовался. И Аврам явился, осмотрелся, растрогался — и совсем уж расщедрился: велел поставить две батареи, так что потом, холодными иерусалимскими зимами в полуподвале всегда было тепло.
Еще там обнаружилась арка в стене, которая никуда не вела, — стрельчатая ниша в полметра глубиной. Леон сам навесил внутри полки и очень красиво расставил все свои трофеи: «ремингтон» в центре, по бокам — фонарь и лампу. А одно из платьев Барышниного «венского гардероба» — самое изящное, кремовое, с кружевами валансьен и с черной бархоткой — повесил на плечики и на стенку; и к черту идиотские Владкины замечания.
Полуподвал сразу очнулся, зажил и превратился в уютное обиталище: то ли каюта корабля, то ли семейная часовенка.
В эту симпатичную сумрачную берлогу перекочевала и кое-какая старая мебель, собранная Аврамом у жильцов: лично ходил по квартирам на предмет «отдайте чего не жалко хорошей женщине с ребенком». Владка на это фыркнула: «Стыдобища!» — но милостиво приняла еще очень приличный секретер, кушетку, на которой Леон проспал до самого своего отъезда в Россию, и кое-что из утвари, среди которой обнаружились даже пять гарднеровских чашек с тремя целыми и двумя чуть треснутыми блюдцами.
— Живите! — сказал Аврам и, будучи склонным к библейскому ощущению мира и связи поколений, добавил: — Гарун аль-Рашид тут не поселился бы, а вам подойдет. Живите, и пусть настанет в судьбе Леона день, когда он с улыбкой вспомнит эту скромную обитель, лежа в шезлонге у бассейна на своей вилле.
(У самого Аврама на вилле в Бейт-Вагане бассейна не было. Он не одобрял все эти бесстыжие глупости и не поощрял дочерей к прилюдному обнажению тела: хочешь мыться — мойся, для того существует душ, не говоря уже о микве.)
…И за этот вот царский дар, за университетский ботанический сад неподалеку, за вежливых и приветливых соседей, за бетховенскую Тридцать вторую сонату, обожаемую жильцом из верхней квартиры, за столетнюю пинию у подъезда, за птичий щебет в ее райской кроне по утрам только и требовалось, что дважды в неделю набрать воды в ведро, раскатать ее с верхней площадки, сгребая шваброй вниз, затем отдраить каждую ступень вручную и, как говорила Стеша, «внагибку», отжать тряпку покрепче да пройтись разок всухую.
Невелика плата за крышу над головой.
Все же удивительно, как этот замкнутый мальчик — такой хрупкий на вид, выросший в столь же странного и хрупкого молодого человека, — никогда не избегал физической нагрузки, никогда не ломался под гнетом большого веса или длительных тренировок и среди бойцов своего взвода был известен тем, что тяжелейшие марш-броски молча и упорно пропахивал с шестидесятикилограммовым рюкзаком за плечами, из-за которого не видать было головы. А доволочив до базы отбитое свое тело, не валился на койку прямо в ботинках, а плелся в душ — смыть пот, грязь, песок и кровь, — после чего надевал наушники и отгораживался от друзей-командиров и прочих раздражителей внешнего мира собственной непробиваемой броней: Музыкой.
Невелика плата за жизнь.
2
Девочка вся была длинненькой, ломкой, страшно подвижной — стрекоза! На высокой шейке голова с кучеряво-каштановым, дрожащим облаком волос. И надо всем этим — впереди всего, в глубине всего, из самой глубины — глаза: сине-серые, зелено-синие, фиолетово-черные при электрическом освещении…
Да, она была похожа на стрекозу, что надолго не присаживается ни на лист, ни на ветку или цветок, а парит, зависая в воздухе, трепеща крылышками и разглядывая мир огромными прозрачными глазами.
Девочку-эльфа звали Габриэла — очень подходящее имя для таких синих глаз, таких длинных ног и рук, таких золотисто-каштановых волос.
Леон уже неделю смотрел на нее со своей задней парты, и на уроках смотрел, и на переменах, никуда не выходя из класса, досадливо ерзая, когда вид на нее заслонял высокий, толстый и добродушный мальчик с именем-вымпелом: «Меир!» — это имя неслось отовсюду, его знали все, он всем был нужен, даже высокомерным старшеклассникам, а на переменах становился вершиной утеса, с высоты которого, как с горы Синай, раздавался голос, уже сломавшийся в нестойкий басок.
К тому же этот громила приносил из дома кучу вкусной и дорогой еды, которая уничтожалась его друзьями мгновенно. Леон такой еще не пробовал. Они с Владкой по пятницам позволяли себе только курицу — пятница была днем скидок на птицу в супермаркете Аврама.
В тот день, когда на большой перемене человек восемь сгрудились вокруг Меира и, азартно работая челюстями, выслушивали его мнение о школьной музыкальной группе (дрянь, настоящая дрянь и останется дрянью, если мы не возьмем дело в свои руки!), Леон торчал на задней парте, с которой открывался потрясающий вид на фигурку Габриэлы, явившейся в школу в белых шортах и синей майке. Сзади на шортах были пришиты косые карманы с «золотыми» заклепками — по одному на каждую половинку обаятельной попы, так что та казалась забавной рожицей, — а на майке по-английски написано: «Ты впечатлен? Я довольна. А теперь отвали!»
Он даже не услышал, когда Меир, заметив его с высоты своего роста, крикнул:
— Эй, а ты чего под стол спрятался? — не понял, что это к нему относится.
Габриэла обернулась и сказала:
— Он не спрятался, он просто ма-аленький… — и показала, какой именно: на кончике указательного пальца, будто блоху поймала.
Леона изнутри как кипятком ошпарило. Но внешне он никак не отозвался на слова мерзкой девчонки, так и сидел, разглядывая компанию с невозмутимым видом завсегдатая греческой таверны.
— И иврита не понимает, — добавила Габриэла и прыснула.
— Нет, почему, я сразу понял, что ты — самовлюбленная дура, — отозвался Леон. — Тем более что это видно за километр.
Иврит у него к тому времени был не хуже русского. Не только потому, что врожденная (и тренированная хоровичкой Аллой Петровной) четкая артикуляция речи производила впечатление абсолютного владения языком, но и потому, что с каждым человеком он говорил с тем ритмом фразы и той интонацией, которых требовали обстоятельства, психологический тип собеседника и цель разговора.
Девочка ахнула и подбоченилась, колыша копной золотисто-каштановых волос — овца, деревяшка, глупая длинноносая цапля! А Меир рассмеялся и сказал:
— Да он еще меня перерастет, хватит на человека пялиться, вы что — очумели? И оставьте человеку сэндвич, эй, Бени, слышь, дай человеку пожрать!
Вот каким он был, наш Меир: добрый, справедливый, умный — душа-человек!
И Леон не успел оглянуться, как его дружески извлекли из-за парты, и уже через минуту он жевал булку с листом вкуснейшей бастурмы внутри и участвовал в обсуждении жгучей проблемы: как переплюнуть выпендрежников из школы в Рамат-Эшколе — у тех давно был приличный музыкальный ансамбль. Он старался не смотреть на Габриэлу, дав себе клятву, что возненавидел ее, возненавидел до конца своих дней… боковым зрением ловя синие брызги искристых взглядов, от которых невозможно было увернуться, как от шрапнели.
В этот день после уроков он впервые очутился у Меира в Эйн-Кереме — обаятельном богемном пригороде Иерусалима, с туристическим гомоном ресторанов, баров и галерей на двух центральных улицах; с задумчивым гулом монастырских колоколов, с лесистыми склонами глубокого ущелья и с нежданной деревенской тишиной сонных переулков и тупиков, что заканчивались коваными воротами в каменном заборе, за которыми — в зелени винограда и олив, среди выплесков желтых, красных и белых цветков гибискуса — пряталась скромная старая вилла, укрывшая в подоле под горой еще два своих этажа.