Нас водили на конный завод. Каждый конь стоит на аукционе дороже, чем машина «вольво». Еще бы… «Вольво» можно собрать на конвейере, а ахалтекинца собирает природа. Когда я вошла на территорию завода, маленький табун, маленький островок ахалтекинцев, повернул ко мне головы, одни только головы на высокой шее. Огромные глаза по бокам головы. И смотрят. И такое выражение, как будто спрашивают: «А ты кто?» Или: «Тебе чего?» Или: «Ты, случайно, не лошадь?» Да, так вот, Мансуров встал и пошел навстречу — обросший, пластичный, дикий, ступает, как Маугли — получеловек-полуволк. Алка бы спросила:
— Так конь или волк? Это разные звери. Что общего у лошади с собакой?
— Он разный. Не перебивай.
— Ну хорошо. А дальше?
— Дальше он сказал одно только слово: «Лик…»
— Это туркменское слово?
— По-туркменски он не понимает. У него мать русская, а отца нет. Отец, кстати, тоже был наполовину русский.
— А что такое лик?
— Лик — это лицо. Икона.
— Ты? Икона? — удивилась бы Алка и посмотрела на Наташу новыми, мансуровскими глазами, ища в ней приметы святости. — А во что ты была одета?
— В белое платье.
— Которое шведское? — уточнила бы Алка. — Из небеленого полотна?
Он сказал, что в такие одежды в начале века одевались самые бедные крестьяне. Я шла босиком и в самых бедных одеждах. А на шее серебряные колокольчики. На толкучке купила. Между прочим, ашхабадская толкучка… Нет, не между прочим. Это главное. По цвету — поразительно. Женская одежда пятнадцатого века носится до сих пор как повседневная. Одежда пятнадцатого века — не на маскарад, не в этнографический музей, — а утром встает человек. Надел и пошел. Очень удобно. Сочетание цветов выверено веками. Попадаешь на толкучку и как будто проваливаешься в глубь веков — и ничего нет: ни сосуществования двух систем, ни космических полетов. Ничего! Открываются деревянные ворота, и на толкучку выезжает деревянная арба, запряженная ослом. А в ней — старые туркмен и туркменка, лет по пятьсот, в национальных одеждах. Она — с трубкой. И вот так было всегда. Есть. И будет.
— Он сказал: «Лик…» А потом чего? — перебила бы Алка.
— Ничего. Остановился: на, гляди! Белозубый, молодой. Над головой небо. За спиной цветущий куст тамариска. Или саксаула. Мы все время путали: саксаул или аксакал. Хотя саксаул — это дерево, а аксакал — старый человек. Кстати, саксаул тонет в воде.
— Так же как и аксакал, — вставила бы Алка.
— Я не поверила. Бросила тоненькую веточку, и она тут же пошла ко дну.
. — Не отвлекайся, — попросила бы Алка. — Ты все время отвлекаешься.
— А на чем я остановилась?
— Белозубый. Молодой.
Потом-то увидела, что не такой уж молодой. Под сорок. Или над сорок. Усталость уже скопилась в нем, но качественного скачка еще не произошло. Он еще двигался и смеялся, как тридцатилетний. Возраст не читался совершенно. Но это другими не читался. Наташа увидела все. Увидела, что бедный — почти нищий. Нервный — почти сумасшедший. Одинок. И ждет любви. Ее ждет. Наташу. Почти все люди на всей земле ждут любви. И в Швеции, откуда Володя привез платье. И в Туркмении, где выставка детского рисунка. И в Италии, где хорошие режиссеры ставят хорошее кино. И даже в Китае — и там ждут любви. Но, как правило, ждут в обществе своих жен, детей, любовниц. А Мансуров ждет один. И уже с ума сошел, так устал ждать.
— А как ты это увидела?
— Ясновидящая. Как летучая мышь.
— Летучая мышь — слепая, а дальше что было?
— Больше я его в этот вечер не помню. Меня посадили с начальством.
— А Мансуров кто?
— Художник. Он был в составе жюри.
— Но жюри — это тоже начальство.
— Художник и начальник — это разные субстанции.
— А почему ты сама с ним не села?
— Я ничего не решала.
— А дальше.
— Плохо помню. Было много выпито, и съедено, и сказано. И все это с восточным размахом, широтой и показухой. Потом какие-то машины, куда-то ехали, и опять все сначала — в закрытом помещении, с музыкой, танцами, круговертью талантов, полуталантов, спекулянтов, жаждавших духовности, красивых женщин, никому не пригодившихся по-настоящему.
— А главное?
— Главное — это мой успех. Ты же знаешь, Алка, я никогда не хвастаюсь. Я, наоборот, всегда себя вышучиваю.
— Это так, — кивнула бы Алка.
— Но в этот вечер я была как пробка от шампанского, которую держат возле бутылки стальные канатики. Иначе бы я с треском взлетела в потолок. От меня исходило какое-то счастливое безумие, и у всех, кто на меня смотрел, были сумасшедшие глаза.
— Предчувствие счастья, — сказала бы Алка. — Мансуров.
— Не сам Мансуров, не конкретный Мансуров, а все прекрасное, что есть в жизни: молодость, мечта, подвиг перемен, творческий полет, маленький ребенок — все это называлось Мансуров. Понимаешь?
— Еще бы…
— Подошел ко мне Егор Игнатьев из МОСХа, лысый, благородный, говорит: «Наташа, ну что в вас особенного? Ровным счетом — ничего! А я ловлю себя на том, что смотрю на вас и хочу смотреть еще и просто глаз не могу отвести». И вдруг — Мансуров. Как с потолка. Где он все время был? Откуда взялся? Идет прямо ко мне. Я поднялась ему навстречу. Мы обнялись и тихо закачались в танце. Медленно. Почти стоим. Все вокруг бесятся. С ума сходят. А мы просто обнялись и замкнули весь мир. И держим. Лицо в лицо.
Я моргаю и слышу, как мои ресницы скребут его щеку. Не целуемся. Нет. Встретились.
— Счастливая… — вздохнула бы Алка.
— То есть… Если бы сказали: заплатишь во сто крат. Любую цену. Хоть жизнь. Не разомкнула бы рук. Пусть что будет, то и будет… Руководительница выставки смотрит на меня с большим недоумением, дескать: поберегла бы репутацию, старая дура… А мне плевать на репутацию.
— Плевать? — переспросила бы Алка.
— Тогда — да.
— Да? — поразилась бы Алка и даже остановилась на морозной тропе. Стояла бы и смотрела на Наташу с таким видом, будто ей показали приземлившуюся летающую тарелку.
Наташа вспомнила, как Мансуров проводил ее до номера. Они вместе вошли в комнату и сели, не зажигая света. Он — в кресло. Она — на пол. У его ног. Так ей хотелось — быть у его ног. Поиграть в восточную покорность. Надоела европейская самостоятельность. Посидели молча. Потом она сказала:
— Иди. А то ты меня компрометируешь.
Он послушно встал, подошел к двери, открыл ее — блеснула полоска света из коридора и исчезла. И снова стало темно. Но он закрыл дверь перед собой. А сам остался.
Наташа подумала, что он ушел, и острое сиротство вошло в душу. Она поднялась с пола и легла на кровать — в платье и в туфлях. А он подошел и лег рядом. Так они лежали — оба одетые и молча, не касаясь друг друга, как старшие школьники после дня рождения, пока родители не вернулись. И только токи, идущие от их тел, наполняли комнату напряжением, почти смертельным. Нечем было дышать.
— И чего? — спросила бы Алка.
— Ничего, — ответила бы Наташа. — Того, о чем ты думаешь, — не было.
— Почему?
Алка искренне не понимала — где проходит грань дозволенного, если уж дозволено. У Наташи на этот счет была своя точка зрения — природа замыслила таким образом: двое людей обнимают друг друга и сливаются в одно духом и плотью, и от этого происходит другая жизнь. Или не происходит. Но все равно — в одно. И после этого уже невозможно встать на пол босыми ногами и разойтись — каждый по своим жизням. После этого люди не должны больше расставаться ни на секунду, потому что они — одно. Вместе есть, думать, предугадывать. А если и врозь, то все равно — вместе. А здесь был другой город, номер в гостинице, где жил кто-то до тебя, теперь — ты, потом — кто-то следующий. А через несколько дней утром надо будет собирать чемодан и лететь самолетом в свой дом на Фрунзенской набережной. И как знать — чем это покажется на расстоянии, может быть, чем-то из области пункта проката: взял на время, вернул вовремя. А если вернул не вовремя — плати. Доплачивай.
— Чепуха какая-то… — сказала бы Алка. — Разве можно все рассчитывать?
— Это не расчет.
— А что?
— Боязнь греха. Как у наших бабушек. Или просто порядочность, как у наших матерей.
— А наши дети когда-нибудь нас засмеют.
— Значит, мы — другое поколение. В этом дело. Нравственность другого поколения…
— Нет нравственности целого поколения. Есть отдельная нравственность отдельных людей.
— Есть, — сказала бы Наташа. — Есть нравственность целого поколения, и она влияет на отдельную нравственность отдельных людей. А иногда наоборот: сильные личности формируют нравственность целого поколения.
— Ну хорошо, — согласилась бы Алка. — Предположим, ты — нравственная идиотка. А Мансуров?
— Он сказал, чтобы я родила ему дочь.
— Ничего не понимаю. Откуда дочь, если ничего не было!
— Потом. Когда все будет по-другому. У нас будет дочь, и ее так же будут звать, как меня.