Я стянул с себя противогаз и стал раздирать ногтями кожу.
Запах ударил в лицо. Я зажал ноздри и стал свободной рукой открывать окно.
Открылась только форточка. Я встал на край подоконника и стал дышать.
За больницей темнели глиняные дома с огоньками телевизоров.
А вдруг я действительно заражусь летаргией?
Я слез с подоконника и посмотрел на Якова.
Для чего он лежал с Гулей? Где теперь Гуля?
Я сел на раскладушку и стал есть остывший машевый суп. Раскладушку и суп принесла медсестра. Уже другая — тихая, как виноградные листья, как мышь, как остывший машевый суп.
«Раскладушка — три тысячи сум за ночь, — шелестела медсестра. — И еще тысяча — за ваш сон».
«За мой сон?»
«Нима? А, да, за сон. Главврач приказал. А если во сне что-то увидите — это по отдельному тарифу. Свадьбу увидите — тысяча сум, рождение сына — полторы тысячи, работу в налоговых органах — две тысячи, трехкомнатную квартиру в банковском доме — три тысячи, похороны по всем правилам в святом месте — пять тысяч сум».
«А откуда вы узнаете, что я увижу во сне?»
«А у нас все на честности». Медсестра помазала ладонь Якова зеленкой и исчезла в коридоре.
Втянул в себя остатки машевого супа. Поставил касу на подоконник. Вылил водоросли холодного чая.
Мужчина с соседней койки, намолившись, так и остался на полу. Поднимать его я боялся. У него было счастливое лицо.
Я погрузился в раскладушку и закрыл глаза. Попросил, чтобы приснилось что-нибудь, не входящее в список платных снов. Пусть даже тот первый дурацкий вечер, когда мы с Гулей сидели в кафешке и пережевывали шашлык, а официантка водила по столу тряпкой и смотрела на дождь.
Глаза открывались медленно. Теперь они были заклеены безымянным клеем, который раньше стоял на советских почтах. Клей был желтым, тягучим и ничего не клеил.
Наконец я, рывком распахнув глаза, уперся взглядом в больничный потолок.
По потолку ползла световая отрыжка выезжавшей машины.
Который час?
Я сел на раскладушке и посмотрел на Якова.
«Пра, — сказал я и потер глаза, — может, тебе что-то надо?»
Он молчал.
Я покрутил головой, разминая затекшую шею.
«Может, ты хочешь пить?»
Тишина.
«Я тебе сейчас принесу попить».
В действительности пить хотел я. Но надо было заполнить тишину, от которой закладывало уши.
Хуже всего, что в этой тишине существовали звуки. Прорастали в ней, как склизкие луковицы. Тяжело дышали матрасы. Слезились краны. Захлебывался ночным монологом унитаз. Двигались по коридору тапки, наполненные мозолями, ногтями и дырками в носках.
Стали постепенно просачиваться и голоса. Кто-то говорил сквозь одеяло, упираясь языком в мокрые ворсинки. Потом начинал течь женский смех. Смех этот тоже был придушен, утеплен стекловатой по самые дыхательные пути, но все-таки вытекал и вытекал маленькими пневматическими отрыжками.
Я толкнул дверь и вышел в коридор.
В коридоре стояла фигура в белом халате и приседала. В лысине отражалась единственная горевшая лампа. На меня она не обращала внимание. Халат был наброшен на голое тело. Она продолжала приседать; губы, которые то поднимались, то опускались вместе с телом, шептали: «Сто сорок девять… Сто пятьдесят…»
Я подошел. «Сто шестьдесят три…»
«Репетируем, — сказал он, не глядя на меня. — Готовимся к утренней гимнастике… Сто шестьдесят пять… Левой, левой… Уф!»
Он перестал приседать и провел ладонью по животу: «Каждое утро делаем гимнастику. Чтобы не заразиться».
«Приказ главврача?» — спросил я.
«Тс-с… — сказал человек в халате, и, наконец, посмотрел на меня. — Зря вы без противогаза».
«Вы меня не помните? Вы ставите диагноз с помощью губ».
«Губ? Может быть. Иногда у меня бывает странное настроение. Иногда я гримируюсь под своих больных и заставляю их лечить себя. Но сейчас мне очень хочется приседать, приседать…»
«Где можно попить?»
«Везде. В любой палате. Берите у больных, они все равно ничего не понимают. Зачем им только воду приносят. Мусор один от этой воды». Снова стал приседать: «Раз. Два».
Я пошел по палатам. «Пять… Шесть… Кто идет?.. Мы идем… Кто поет?.. Мы поем. Двенадцать… Пятнадцать…»
В палате пахло кислым молоком.
Лежали двое мужчин и одна женщина с длинными, свисающими с койки волосами. Перед волосами сидела на корточках знакомая тихая медсестра и заплетала их в косички.
Лицо спящей женщины было тоже знакомым. На правой руке у нее не было двух пальцев, среднего и указательного.
«Почему они у вас вместе?» — сказал я.
«Нима?»
«Почему вместе они у вас, почему мужчины и женщины вместе?»
Сестра посмотрела на меня долгим медицинским взглядом.
«А какая разница… — сказала она, наконец. — Спящий человек одинаковый пол имеет. Ему разница нет».
Я сел на край койки и вспомнил.
«Я знаю ее. Я ее один раз в метро видел. Она с парнем иностранный язык учила».
Пальцы с желтоватыми ногтями быстро заплетали косы.
Сестра поплевывала на пальцы и снова заплетала.
«Нима? Да, язык учила. Ночью учила этот язык, во сне через магнитофон. Замуж за этот язык хотела и уехать в него насовсем. Потом один раз не проснулась, такой случай был. Сюда на „скорой помощи“ приехала, во сне язык повторяет. Потом мужчина-учитель, который языку учил, сюда пришел, говорит, должен целовать. Мы тут так смеялись, говорим: наука не справляется, вы лучше что-нибудь другое поцелуйте. Короче, не пустили. Нима? Не пустили, говорю…»
Я вспомнил пустую станцию метро и вывески, качающиеся на подземном сквозняке.
«Я попью?»
Я поднялся и подошел к тумбочке, на которой стояла бутылка.
Около бутылки лежала кучка пестрых пакетиков.
Они были надорваны. Неряшливо и торопливо.
«Откуда здесь презервативы?»
«Нима? Что, опять их оставили? Ой, бесстыдники, сколько их ругала, сколько ругала, сколько главврачу пожаловаться обещала! Вы же, говорю, будущие врачи, вы и заразиться можете, и случай беременности был. Молодые совсем, в голове пыль. Раньше разве так было? Раньше если практиканту кто из больных нравился, он ухаживать за ним начинал, белье чаще менял, дефицитную капельницу ставил. Даже свадьбы были, скажу. И семьи крепкие у них были. А теперь им семья не надо. Просто придут, дело сделают и еще мусор на прощанье оставят».
Я тупо разглядывал пакетики.
Рука, вспомнив о чем-то, потянулась к бутылке с водой. Отвинтила крышку, взяла бутылку за теплую пластмассовую кожу и поднесла к губам.
Я почувствовал, как открывается мой рот, как губы соприкасаются с горлышком.
«Ну все, — сказала сестра, заплетя последнюю косичку. — Теперь тебе, доченька, хорошо будет. Голове легко будет».
Достала из кармана ножницы, поплевала на них. Стала быстро отрезать косы.
Косы с шелестом падали на линолеум.
Сестра собрала их и завернула в газету.
«Завтра волос продам, внукам конфет куплю, давно просят. Зарплата у нас маленькая».
Положила газету в сумку.
Концы кос торчали из сумки, как укроп.
«Такая маленькая зарплата, как жить? Иногда сама заснуть хочу…»
И, повернувшись к обстриженной, поклонилась: «Спасибо тебе, доченька. Ты ведь мне как дочка… Я ей колыбельную иногда пою. Кугирчогим, кугирчок… Сенсан менга овунчок… Сенла доим вактим чог!»
Сестра напевала и бодала тощим бедром койку. Спящая тряслась, правая рука ее свесилась и коснулась линолеума, где еще недавно валялись обрезанные косы.
«Кугирчогим айлаё… Овунчогим айлаё!»
Я чувствовал, как мои ноги наливаются стеклянной тяжестью. Как постепенно обрастает изнутри сном мое тело. Как я жду того, чтобы медсестра со своей песней ушла и я остался бы один с девушкой без двух пальцев.
Дверь палаты приоткрылась.
Заглянула лысина с бегающими глазами: «Вы с ума сошли! Главврач ночной обход делает, а у вас тут песни и посторонние без противогаза!»
«Ой-ой-ой-ой-ой, — зашептала медсестра, — ой, сейчас ругать будут! Беги в туалет быстро прячься, что стоишь, главврач будет, главврач…»
Выбежать я не успел. Коридор уже шуршал шагами; поскрипывало. Толпа подошла к двери. Медсестра спрятала лицо. То же самое сделал и лысый.
Дверь открылась.
В коридоре стояла каталка.
Около нее стояли два врача с марлевыми повязками на глазах.
На каталке лежал человек в белом халате. Судя по строгому выражению спящего лица, это был главврач.
Мне удалось вырваться. Хотя никто не держал. Но было чувство, что я вырвался.
Каталка с главврачом осталась позади. Я летел по коридору, поднимая и опуская тяжелые стеклянные ноги.
«Просыпайтесь, люди! Подъем! Подъем!»
Я залетал в палаты, сдергивал сырые одеяла, тормошил прилипшие к простыням тела. Закрытые глаза смотрели на меня с ужасом.