— Останься, ты пьян. Я провожу немного сама.
Он пожал вялую потную ладошку масочника, бормоча в ответ на его восторги невнятные извинения и приглашения заходить еще; за его спиной в комнату уже проскользнула мать с ведром и щеткой в руках. Она отодвинула стулья, выкинула в ведро объедки и рыбьи кости, брезгливо подняла за спинку белую мышь и положила ее в коробку из-под ботинок. Андрей угадывал эти движения, не глядя на нее; он стоял у двери и смотрел оттуда на свои картины.
Как при оптической иллюзии, когда случайный узор складывается в недвусмысленную фигуру и перестроенное зрение уже неспособно воспринимать этого иначе, — он вдруг различил отсюда то, что мерещилось ему в разгоревшемся опьянении, а сейчас стало отчетливо ясным; он увидел, что все эти его картоны и холсты — и этот, желто-голубой, и этот, бело-розовый, и даже этот апокалипсис с пятнами- брызгами, собиравшимися в призрачный крест, — что все они удивительным образом ложатся на изысканные коробки: бело-розовая пастила, шоколадное ассорти, а вот это- «Южная ночь»; он явственно видел уже даже шрифт, вписанный среди пятен, как элемент узора; коробки могли быть прямоугольные, овальные, а также вольной современной формы — по меньшей мере, десяток шедевров; все, что казалось вызовом и жертвой, что замышлялось в мучении, в бессонных раздумьях и противоборстве духа, опять фатально приносило плоды благополучия, как от прикосновения издевательского жезла, оборачивалось выгодой, от которой негде было укрыться. За что, за что? Невозможно было понять… «И долго ты над этим работал?»- потрясенно скажет худред. «Всю жизнь».
Андрей незаметно для матери выскользнул за дверь и, пошатываясь, вышел на улицу. Солнца уже не было видно за домами, но самые высокие окна, как вершины гор, еще улавливали его лучи. Сравнение было так наглядно, что Андрею на миг показалась абсурдной геометричность этих утесов, но он тут же овладел ею, добавил в небо позолоты, убрал ненужный выступ одного из домов, а также мелкие детали, очертил линию обреза и электричеством написал на крайней скале: карамель «Закатная». На обрезках остались серые затемненные основания домов, бульвар с деревьями, тоже серыми от пыли, на их фоне уже по- вечернему ярко перекатывались зелено-желто-красные горошины светофоров — сам бог подсказывал их на коробку трехцветного монпансье. Андрей шел по длинному узкому бульвару, как по мосткам, проложенным среди грохочущего потока машин, мир был для него очевиден в своей ужасающе-податливой красоте. Женщина вела за руку девочку с желтым воздушным шаром; женщину Андрей убрал, девочке выпрямил ноги, заменил голову, шар выпустил в воздух и там размножил, так что желтые пятна разного оттенка заняли все поле зрения; пожалуй, девочка стала теперь вовсе не нужна, и он осторожно подменил ее парочкой самых крупных шаров с надписью: драже «Воздушное». С высокой стены он снял щит кинорекламы: бандит с перекошенным лицом стрелял из пистолета в спину человека, на белой рубашке проступили пять кроваво-красных вишенок. «Вот это белое поле с вишенками мы и вырежем, — распорядился Андрей, — больше, пожалуй, ничего и не надо: набор «Вишенка»…» Он шел, все убыстряя шаг, сквозь Москву, впервые с такой четкостью открывая для себя абстрактные бездны фантастического, неисчерпаемого города, пуская в дело и медовые луковки церквей (суфле «Малиновый звон»), и геометрически-шоколадный цоколь памятника (ассорти «Я памятник себе воздвиг» или «Ночной зефир»); сам памятник он убрал, это было бы чересчур банально и слащаво для сорта с небольшим содержанием сахара, зато от подножия прихватил цветы, сегодня их было маловато, да и подзавяли они от жары, Андрей примерил их и так и этак — ему не хватало завершающей идеи, и он огляделся в поисках подспорья. Вдруг он увидел, как в начинавшихся сумерках воздушно мелькнул впереди кто-то бесплотный, но до боли знакомый, в белом венчике из роз, — всего на мгновение, но Андрей успел уловить, и сердце его дрогнуло от радостного, душу захватывающего прозрения. Вот оно! Вот разрешение и подсказка!.. Венчик-то мы и возьмем, он-то нам и сгодится — сюда его, в красный угол, под узорчатый шрифт: мармелад «Белый венчик»…
Тут он замедлил шаг, заметив, что пришел на место. Впереди виднелся перекресток, к которому выходил бульвар, деревья с обеих сторон мешали рассмотреть дома, и Андрей не столько понял, сколько почувствовал, где находится. Он оглянулся и действительно увидел неприметный ход под землю — такой же, как множество других, но для Андрея единственный, он нс ошибся бы и с закрытыми глазами. Служительница уже закрывала туалет, Андрей пустил в ход все свои артистические способности, изобразив крайнюю нужду, и старушка, сжалясь, пропустила его в гулкий пустой зал. Это был знаменитый московский туалет, просторный, как станция метро, и почти такой же роскошный: с белыми кафельными колоннами, с сиянием скрытых ламп, с огромными зеркалами и диванчиками для курения; сюда можно было бы приходить для отдохновения, здесь можно было назначать дружеские встречи, здесь хотелось жить со вкусом, никуда не торопясь, отвлекаясь от условностей, суеты и социальных различий, важных лишь там, наверху, пользуясь редкостной возможностью открытого общения, которую предоставлял этот самый демократичный, уравнивающий всех вид клуба. Андрей не был здесь уже много лет, но прямо направился к нужной кабине, запер за собой дверь, прикрыл глаза и не сразу открыл их, точно боясь не увидеть ожидаемого. Нет, все было на месте: как раз на уровне его лица, на нежно-белом кафеле проступал выцарапанный гвоздем рисунок обнаженной девушки — такой легкий, такой совершенный, какой не удавался, пожалуй, ни Матиссу, ни Пикассо. Андрей выцарапал его здесь однажды четырнадцать лет назад, когда еще и не был профессиональным художником, — просто забежав сюда по пути, по естественной надобности, — нарисовал от юности, от озорства, от полноты смутных чувств, в счастливую вдохновенную минуту, почти одним движением — но таким, какое дается, может быть, раз в жизни, и то не всем. Потом он несколько раз заглядывал сюда — отвести душу в худые минуты; рисунок всегда был густо окружен надписями — отчасти обычными для мест общественного пользования, отчасти замечаниями ценителей, как в книге отзывов, и Андрею было приятно, что эту его работу — единственную из сделанных бескорыстно — смотрит так много людей и будет смотреть еще долго, пока стоит этот величественный, может быть, вечный подземный храм. Иногда его одолевал честолюбивый соблазн поставить, наконец, под рисунком свою подпись, но было неловко — да теперь, пожалуй, выглядело б и самозванством. Соблазн этот перемежался с другим: выломать кафельные плиты в свое безраздельное авторское владение; но под рукой никогда не оказывалось инструмента, а потом опять же становилось обидно скрывать от глаз единственный свой несомненный шедевр…
Он смотрел на белую кафельную стену, на нежный рисунок со множеством чернильных и карандашных надписей, окружавших его. Не в пример прошлым годам, надписи были теперь больше иностранные; Андрей разобрал некоторые. «Я всегда считал, что русский народ — самый артистичный в мире», — написано было по-немецки. «Подлинное искусство всегда пробьется к свету», — стояло рядом по-французски. Английских, итальянских, испанских и японских надписей Андрей разобрать не мог; он не прочел бы их сейчас, даже если б знал эти языки, потому что слезы туманили ему глаза…
— Молодой человек! — сердито стучала в дверцу старуха служительница. — Эй, молодой человек! Совесть надо иметь!
Он ничего не слышал; он даже забыл, что кабинку можно использовать по прямому назначению, пока мудрая утешительница-природа сама не напомнила ему об этом… И тут он опять увидел себя, вот так же заглянувшим сюда — четырнадцать лет назад — запросто, без претензий; все было естественно и незаданно — мгновение жизни, такой же всеобъемлющей и подлинной, как сейчас, когда он стоял среди белых кафельных стен, слушая в подземной тишине чистый, как музыка, звон — в эту жизнь естественно вмещались, не отменяя друг друга, и мама, и колченогая мышка, и радость искусства, в ней происходило то, чему следовало произойти, в ней не было натуги, истовости и вызова, не было порыва к трагическому, которого неоткуда было взять, он просто вслушивался в эту жизнь, мгновения которой со звоном уходили, переливались в прошлое, и брови его не были напряжены…
Он долго еще так стоял, задумчивый и оглохший, не слыша, как встревоженная старушка все громче стучит по дверце:
— Эй, дяденька! Молодой человек! Ты, чай, не повесился? Жив еще? А?
Утром под окном Шерстобитова работала мусороуборочная машина. Мишель задумчиво сидел за письменным столом перед раскрытой рукописью, оборванной на фразе: «…этим объясняется равнодушие»; слово «равнодушие» было прозрачно зачеркнуто, над ним надписано: «бесстрастность». Он умышленно зачеркнул первое слово такой тонкой чертой, ему не хотелось закрывать его совсем; лучше всего было бы так и оставить оба варианта, черновой и окончательный, чтобы рядом со вторым хоть слабо, но брезжил первый; искомое подразумевало одновременно оба и находилось между ними, как «зюйд-вест», ну может, «зюйд-зюйд-вест». Он больше всего ценил эти переливчатые, двузначные оттенки своей мысли и переживал, что, как всегда, будет должен ими поступиться, ибо никакая типография не сумеет этого воспроизвести. Так он раздумывал, сидя за письменным столом, в дачной свежести своей комнаты, покуда рабочие совковыми лопатами запихивали в недра машины отходы вчерашнего дня: картофельные очистки, пакеты из-под молока, букет георгин, совсем еще свежих, выброшенных в мусоропровод ревнивым мужем, который не захотел поверить, что цветы купила сама жена у станции метро, да еще в такой поздний час; ваза при этом разбилась нечаянно, он о ней сожалел, но ее черепки валялись тут же, среди корок арбуза, пока еще дорогого, рыночного, по полтиннику кило, среди капроновых чулок, старых школьных тетрадок и поломанных игрушек, много лет хранившихся для памяти: а теперь сын в восемнадцать лет решил жениться наперекор родителям, и память лежала, замызганная, вперемешку с пищевыми отходами и комнатным сором и разорванными в мелкие клочья бумажками — остатками рукописи, возвращенной редакцией, — и действительно бездарной, очевидно бездарной; раньше в таких случаях бумаги жгли, но где их сожжешь в современном доме без печей? — оставалось только разодрать листы помельче, так чтоб даже дворник или мусорщики не увидели ни строчки этого позора — недавней надежды, где каждое слово вмещало столько мыслей, опыта и чувства. Но мусорщики и не смотрели на некогда белые клочки, как не смотрели и на синие: два театральных билета с необорванным контролем (она не пришла к театру в назначенный вечер, и он из презрения решил никому их не продавать и сам не пошел, а с кривой улыбкой бросил дома в мусор, находя почему-то злорадное мстительное удовольствие в мысли о двух пустующих креслах — хотя в театре всегда пустовала половина зала, и эти два кресла были, по крайней мере, оплачены); совковые лопаты равнодушно запихнули в пасть машины и их, и сношенные башмаки, и окурки; в сторону откладывались лишь целые бутылки (тоже заработок), отдельными кучками — нейлоновые чулки, тряпье — в утильсырье, и корки хлеба — кому-то для скотины; мусорщик нажимал рычаг, и пресс заталкивал в огромное чрево отходы жизни, ее преходящий мусор, чистоту и пошлость, ее слезы, вздохи и страсти, ее повседневные выделения — недолговечное жизненное вещество, превращенное в грязь, — и штанга пресса, отшлифованная об нее, сияла чистым стальным блеском.