Второе разочарование — при игре в «ваш карман» обнаруживаю у Алика, самого-самого друга, свой заветный пропавший фантик — хорош он был, большой и твердый (я про фантик), от малой плиточки шоколада «Гвардейский», выигрывал часто.
Так вот, игры.
«Ваш карман», «ваша зелень», «замри-отомри» — на них заключались, фантики, прятки (пора — не пора, иду со двора, кто за мной стоит, тот в огне горит, кто не спрятался — я не отвечаю), салочки, колдунчики, штандер, чижик, лапта круговая, лапта беговая (сродни бейсболу), козел отмерной, казаки-разбойники, сыщики-воры, кольцо-кольцо, садовник, «да» и «нет» не говорите, разрывные цепи, ножички (отрез земли и нечто иное, связанное с различными способами бросания ножа), классики в ассортименте, десяточка (десять способов бросания мяча в стену и ловли). А классово чуждые дети — это пристеночек, чеканка, обруч, гонимый крючком из проволоки, да самокат: две доски и два подшипника. Особый шик: в ответ на объявленную врасплох «вашу зелень» — где-нибудь на берегу речки летом — отвернуть крайнюю плоть (попросту, залупу показать) и предъявить травинку. Ну и, конечно, — война. Откуда-то был у Виталика крошечный револьверчик, брелок наверное, все думал: «Вот будем играть в войну, меня как бы поймают, обыщут, а револьвер не заметят. Приведут на допрос, а я — кх-кх — всех постреляю и убегу». Но — ничего не получилось, револьвер нашли и отняли «большие», чуть ли не пятиклассники.
Это зарядьевское житье вдруг через полвека с лишним вновь овладело им, втянуло в свою утробу, заставило вспоминать, вспоминать, вспоминать. Музейщики дом-боярки (да уж, теперь это респектабельный музей московской старины) разыскали и собрали старых и прежних (и то, и другое в одних лицах) жителей округи на интервью с чаепитием. Бабульки и дедульки рассматривали фотографии старых дворов и галерейчатых зданий и бормотали: вот-вот угол Елецкого и Максимовского, тут я покупала соевые батончики… А здесь школа была, четыреста четвертая. А здесь — зеркалка… И вот на экране — эта зеркалка. Угол Максимки и Варварки, на церковной стене табличка: «Зеркальная мастерская». На лестнице мальчонка в коротких штанишках, чулках и кепке. Голову повернул к объективу, глаза жалкие.
— Виталик! Это ж ты!
Кричала Светлана, старшая сестра Алика Умного, помнившая Псковский куда лучше Виталика.
Такое вот совпадение.
Впрочем, если уж говорить о падении этих птиц, то куда более удивительным показался Виталику другой случай, о котором он прочитал. Дело было в Англии. Теплым июньским днем десятилетняя Лаура Бакстон из городка Бертон, что в графстве Стаффордшир, написала свое имя и адрес на багажном ярлыке, привязала его к воздушному шарику и отпустила. Шарик пролетел сто сорок миль и опустился в местечке Пьюсей, графство Уилтшир, в саду дома, где жила… Лаура Бакстон, десяти лет от роду. Лауры познакомились и подружились. Обе они оказались блондинками и любителями животных: каждая имела лабрадора черной масти, морскую свинку и кролика…
А еще у Виталика был маленький перламутровый складной ножичек, привезенный папой из Польши (по-видимому, деревня Кабаки, откуда в январе сорокового он прислал маме письмо, была лишь промежуточным пунктом). Его из дома выносить запрещалось. Уже студентом подарил его Виталик однокурснице Наташе — такой же миниатюрной и складненькой, как подарок, — сопроводив стишком:
Увидев, что мал ножик,
Браниться не спеши,
Им, право же, удобно
Точить карандаши.
Еще ножом сподручно
Царапать, скажем, стол,
Но этого не делай —
Профессор будет зол.
Чем портить эту мебель,
Возьми парнишку в плен
И лезвием царапни
На сердце букву «Н».
Хоть лезвие недлинно,
Но ранит глубоко,
Забыть, кто им царапнул,
Ох будет нелегко.
Ах ты, батюшки, вспомнил ведь. Впрочем, это все weiter, weiter, weiter.
А пока он продолжал оставаться Нютиным и бабы-Жениным. Мама то была на работе, то уходила куда-то с ДДТ, то жаловалась на головную боль, то яростно и быстротечно обнимала хрупкое свое дитя, которое хвастливо показывало ей только что сотворенный пейзаж, непременно с птицами, из которых Виталик отдавал предпочтение печальной вороне, присевшей на крест над могильным холмиком. Ему нравилось, как здорово это у него получалось. Еще он любил лепить из пластилина лошадок. С ушками, гривой и тонкими ножками. Когда Виталик ставил лошадку на стол, ножки все время подгибались, а заменить их на спички он не хотел — форма не та. Лошадки оставались лежать, что-то в них было упадническое.
Баба Женя его кормила, вздыхала: худой, бледный, круги под глазами, называла то шлимазл — растяпа, то газлен — разбойник, в зависимости от вида проступка. Иногда и она прижимала его голову к животу, гладила шершавой ладонью по мягким редковатым волосам и бормотала что-то вроде а шейнер ингеле. Дедушка красоты мальчонки не замечал, полагая, что для ингеле важнее иметь а гутер идише коп. Хотя, бывало, вылезал из своей прокуренной берлоги — книги за зеркальными стеклами, чудовище-стол (зеленое прожженное сукно, полдюжины пепельниц, мраморно-бронзовый чернильный прибор), черный кожаный диван — и играл с внуком в прятки. Виталик хоронился под столом или в нише за колонной необъятного буфета, а Семен Михайлович поднимал крышки кастрюль, сахарницы или чайника и бормотал: «Тут его нету, тут его нету». Впрочем, значительного вклада в развитие интеллекта и нравственное воспитание Виталика профессор Затуловский не внес. Правда, один раз он решил пойти с внуком в цирк. Цирк — это что? Цирк, это как? Виталик ждал, о, как он ждал! Что-то слышал, что-то читал — видимо, «по проволоке дама идет, как телеграмма», или «машет палочкой пингвин, гражданин полярных льдин», или «мамзель Фрикасе на одном колесе». Весь нетерпение. Вышли загодя, не приведи Господь опоздать, к трамвайной остановке на площади Ногина. Они пропускали один набитый трамвай за другим, еще более набитым, люди висли на поручнях, не в силах втиснуться не то что в вагон, даже на площадку. По истечении часа или около того они, уже не торопясь, отправились домой. Потом, много позже, он думал — ну что деду, профессору и проч., стоило взять такси до Трубной? А жаль, такой славный был дед. Выйдет, бывало, из своего кабинета, в одной руке — газета, в другой — сахарница, встанет на пороге общей комнаты (из двух одна принадлежала ему, вторая — для всех), подстелит газету и опустится на колени. Возденет руку с сахарницей («гарднер», нежно-лиловые листочки, отбитая ручка), вопьется взглядом в бабы Женин живот и гнусавит: «Подай Христа ради сахару кусочек. Можно два». Он пил черный чай с неимоверным количеством сахара. Взрослый Виталик всегда представлял эту сцену вкупе с цирком, вспоминая едкие строчки: «Когда ему выдали сахар и мыло, он стал добиваться селедок с крупой». А то подзовет дед Виталика, посадит на колени и говорит: «Вот тебе, ингеле, задача. Я дал бабушке сто рублей, чтобы купить мяса, картошки, молока, папирос и чаю. Сколько денег она должна принести обратно?» — «Деда, я не могу решить задачу — ты не сказал, сколько стоит мясо, картошка, папиросы…» — «А вот и не надо тебе это знать, внученькин. Твоей бабушке сколько денег ни дай, обратно ничего не получишь!» Что правда, то правда — баба Женя тоже была прижимистой.
Позже у деда на столе среди бумаг появилась баночка с водой, куда он отхаркивался. Курил и кашлял, кашлял и курил.
Плыла и пела, пела и плыла.
Впрочем, дед и баба Женя стоят того, чтобы Виталик рассказал о них особо. А ты послушай, ты их не знала, но они бы тебе понравились.
Баба Женя и дедушка Семен
Он всегда напоминал мне взъерошенную ворону даже когда в голубой полосатой тенниске, портфель у правого, бугристая авоська у левого колена, пинал дачную калитку Мой дед. Семен Михайлович Затуловский. Но спросите меня, как он пинал эту калитку в лето пятьдесят первого и как протискивался в нее осенью следующего, пятьдесят второго года. Та же тенниска, те же батоны поперек сетки, но вся взъерошенность другого знака — униженная и опасливая. Войдет — и шмыг на свою половину. Терраса у нас была общая, комнаты — разные. Я с мамой жил в большой, дедушка с бабой Женей — в маленькой, куда попадали через нас.
В то, довредительское, лето дед запомнился мне неистовым говоруном и остроумцем. Сидя за общим воскресным столом, накрываемым обычно в саду между двумя корявыми яблонями, он много и не слишком опрятно ест под хохоток и рассуждения с обязательным привлечением библейских цитат и богов греко-римского пантеона. Баба Женя, Евгения Яковлевна, сидит рядом, в глазах — снисходительное обожание.
Мама привычно внимает этому словесному фонтану, а хозяин дачи, блестящий и только что отсидевший (всего лишь за взятки) адвокат Георгий Львович, в семье — Гриня, бонвиван, красавец с серебряной гривой, медальным профилем и нежными женскими ручками, сам привыкший покорять слушателей, натужно протискивает рифмованные фразы и анекдоты в редкие паузы дедовой речи — обсосать крылышко, отхлебнуть глоток нарзана. «Между нами, хе-хе, я говорю стихами. — И тянется к форшмаку. — Какая нужна смётка, чтобы приготовить такую селедку!» Супруга Грини, роскошная Ида Яковлевна, светится гордостью. Тут же сидит их сын Алик (который Добрый, который Саша) и с нетерпеньем ждет, когда можно будет удрать. А я любил эти застолья! Кое-что запоминал, чтобы щегольнуть перед приятелем или девочкой. А пару раз, к маминому ужасу, сам пытался сказать что-нибудь, на мой взгляд, уместное. Помню, тонким, напряженным голосом я сделал эпатирующее заявление, что Некрасов не умел считать. За столом грянула тишина. Дед склонил набок птичью голову. Дрожа от нетерпения, я поделился своим открытием: