Молчание.
Молчит время — иное, запредельное, куда нет доступа прямому лучу моего взгляда. И лишь в зыбких сполохах воображения представляется мне детство иное, чем мое, — не в тряпье обносков, доставшихся после старших, а в каких-то чистеньких, на рост сшитых, благоухающих свежестью костюмчиках… и не приходилось ему испытать колючего ледяного холода промороженной осенней земли, по которой необходимо как можно быстрее промчаться босиком от дома и до школы, потому что нет в доме обуви для детей, — у него же были всегда новенькие, или как новенькие, сладко пахнущие кожей башмачки с бантами…
Вот загадочный, всегда таящий в себе неведомую радость (словно миг спустя звонким тенором возвестит труба о некоей победе) миг пробуждения в детстве: перламутровая зыбь утра в окне, мне велят немедленно подыматься с кана — и шагом марш на улицу выгонять корову, а ему несут чашку горячего шоколада в постель — в этот счастливый час утра, детства, невинности. Мне приказано до вечера пасти корову по кличке Тамара, а ему, должно быть, повторять гаммы на фортепьяно. Но радость у нас одинаково велика: приезд любимого Гросфатера и неожиданная в связи с этим передышка в музыкальных занятиях и — о счастье! — сосед китаец, у которого русская жена, просит меня попасти вместе с коровой Тамарой своего серенького ишачка. С какой гордостью проезжал я на нем через село! А у того, возможно, скучал в конюшне упитанный пони с заплетенной в косички гривой. Но как бы наивно ни было мое воображение, пытающееся представить роскошь и негу детства магистра философии, знаю: что-то случилось с ним, чего не заметили, может быть, ни люди, ни боги и что стало началом погибели Отто Мейснера, конец которого пришелся на лето 1914 года. Ибо он погиб тогда — должен был погибнуть, потому что иной причины его исчезновения нет и не может быть.
«Утрата веры в человеческое добро есть смерть души, и с того мгновения мертва она, с какого постигнет ее сия утрата», — слышится мне его потусторонний голос. Я люблю эти торжественные сентенции магистра. С некоторых пор я слышу их повсюду и без всяких на то усилий или стараний со своей стороны. И хотя он столь благосклонно со мною беседует, знаю, что никогда не угадать мне той детской тайны, в которой заключено было начало его недоверия и ужаса перед человеческим миром. Однако, не ожидая того, что он раскроет свою тайну, я могу односторонне раскрыть свою, что конечно же не совсем равнозначно, но сблизит нас еще больше, и я, будучи несколько старше и, пожалуй, более жизнеспособным и крепким, чем он, смог бы теперь во многом ему помочь. После всего, что произошло на земле меж его и моим опытом жизни, я знаю то, чего он, деликатный и нежный метафизик, знать еще не мог. К примеру: подобно тому чертику пузатому, о котором любила рассказывать бабушка Ольга, носится по земле морочный, темный вихрь — и не дай Бог смотреть на него снизу вверх, когда он начнет расти! Но и растоптать его невозможно, потому что он не таракан и не навозный жук, а загадочный, неуловимый демон вражды и зла.
Однако пора к делу. Расскажу, как было, не раскрашивая акварелью этой картинки детства, нарисую ее толстым «плотничьим карандашом», как писал Винсент Ван Гог… Помню, спали мы вповалку на теплом кане на камышовой циновке, сквозь плетения которой просачивался угарный смрад из трещин в дымоходах кана. Мать и трое детей спали тревожным сном людей военного времени, я среди них был старшим из мужчин дома, и минуло мне тогда шесть лет. Мать разбудила меня в темноте и, царапая острыми ногтями мое плечо, прошептала в ухо, от страха еле ворочая языком: «Кош-ш-ш…ка. Черная кош-ш-ш…ка». Отец был в трудовой армии на карагандинских шахтах, мать с тремя малышами кормилась тем, что покупала неочищенный рис, шалу, и, ободрав его в ножной корейской ступе, перепродавала с наценкой. Очевидно, разнеслась молва, что у матери много риса, денег и припрятанного добра, а я помню, что рису бывало не больше одного мешка враз, и со станции приходили люди, которым мать отпускала белое зерно, строго отмеряя его алюминиевой миской. И вот решили наведаться к нам ночной порой знаменитые «черные кошки». В те годы рассказы о целиком вырезанных семьях, об ограбленных, порубленных топорами, исполосованных бритвами людях звучали в каждом доме, и все эти великие злодеяния приписывались могущественной банде «черных кошек». Сказывали: приходит ночью кошка под дверь, мяукает, царапается, и, когда хозяин открывает, рубят его через порог топором… К нам грабители прибыли на подводе, предвкушая, очевидно, немалую добычу. Перед нашей дверью они не стали мяукать, а сразу принялись ее трясти, дергать — несильно, спокойно, словно желая угадать систему запоров. Как только я, очнувшись со сна, сообразил, в чем дело, могучий страх подхватил меня, как щенка, за шиворот и вышвырнул из теплой постели. Словно звереныш, я вырвался, тихо урча, из рук матери, не соображая даже, что это она — надежная и добрая, теплая и хлебодарная, — ползком ушел в сторону и забился под низкий прилавочек, устроенный в углу лачуги напротив двери. Стояли на этом прилавочке примус и кастрюли, а внизу, под ним, — старый чугунок с солью. Я влез в это единственное убежище, притаился рядом с чугунком, сжавшись в комок, и видел оттуда: шаткая, перекошенная дверь нашего саманного жилья, открывающаяся сразу на улицу, светилась щелями — стояла на дворе лунная ночь, совершенно не мешавшая разбойным делам, ибо в глухомани Казахии, в глубочайшем фронтовом тылу, находилось наше селение, и военной и милицейской силы не было в нем для защиты жителей от налетчиков, и те работали в ночи спокойно, деловито, объезжая на подводе все заранее намеченные для ограбления дома… Мне ясно были видны прямые, казавшиеся ослепительными щели в старой двери, но смотрел я с омертвевшей душою не на эти красивые полоски, а на то, как шевелится проволока, всунутая меж косяком и дверью, — ищут крючок, чтобы откинуть его…
Я вспоминаю сейчас самое, может быть, печальное и плохое в своей жизни, и это ушло теперь в такую глубину времени, — но сквозная рана, которую получила тогда душа, не затянулась вполне и до сих пор болит, не давая ей покоя, и мне кажется, что простят меня за это тягостное воспоминание: я вижу, как крутится, побрякивая, изогнутая проволока и неуклонно приближается к дверному крючку, который, знаю я, очень легко входит в кольцо проушины. Еще секунда — и крючок будет открыт… Я обмочился со страху, мне было шесть лет, спал я без штанов, и поэтому никакого урона для одежды не было нанесено, лишь чугунок с отщербленным краем явился свидетелем моего позора, и тому минуло много лет, а оно все не уходит, и страх для меня не только страх — это вина и скверна, это я ненавижу больше смерти, и я не могу простить времени, в котором пришлось прожить такое детство, и войне за то, что заставили меня познать такой страх. И теперь черная ярость на самого себя охватывает меня, как только я почувствую, что подымается из утробной глубины эта скверна, и в такие минуты я могу натворить много глупостей, и вот в чем различие между мной и Отто Мейснером: он был врагом всякого неразумия, гневного действия.
…Нас спасла лошадь — та безвестная бандитская лошадь, на которой приехали грабители за пресловутым нашим богатством. Не знаю, не берусь гадать, что бы с нами сделали бандиты, не обнаружив ничего в доме, кроме полмешка риса, кучи полуголых детей среди убогого тряпья да онемевшей от испуга молодой женщины в исподнем, — но вдруг славная лошадка, оставленная без присмотра, тронулась с места и тихонько пошла по дороге, таща за собою тарахтящую телегу. Налетчики, рыская вокруг домика, не сразу заметили, что лошадь удрала, а когда заметили, то она была уже далеко. Громко ругаясь, они бросились ее догонять — их было трое: два мужика и одна женщина — их всех видела мать через крохотное оконце. Впоследствии стало известно: лошадь пришла к рынку, что возле железнодорожной станции, и сама подошла к сторожу, который был вооружен двустволкой… «Чудеса!» — говорят по такому случаю или: «Бог спас». Но что бы то ни было, мы оказались и на самом деле спасены, я из своего угла видел, как вдруг забегали взад-вперед по комнате старые отцовские сапоги — и широко раскрылась дверь, хлынул щедрый лунный свет в комнату, а мамин истошный голос разнесся в безмолвии ночи: «Воры! Дядя Hay-ум, во-оры!» — и зазвенело стекло: то мама, выскочив в сапогах из дома, побежала к соседям и костяшками пальцев расколотила у них окно.
Тот звон разбитого стекла и осыпающихся наземь осколков звучит и сейчас в ушах, мамина рука была в крови, а я, целую вечность спустя, сижу за широким деревенским столом и думаю: если я любил свою жену, то ведь знал за что, и любовь навсегда останется при мне, хоть и отвергли ее, и сама женщина, вызвавшая такую любовь, тоненькая, миниатюрная, соломоволосая, отчаянно алчущая чего-то такого, чего никогда не получит, — пусть уходит она вдаль от меня, а я буду помнить о ней, и еще надобно разобраться бы, кому из нас двоих хуже. Пусть на словах жалеет меня, рассказывая другим, какой я неудачник: забрался в деревню, оброс шерстью, корову завел… но ведь не она, а я знаю, ясно представляю себе, что позволю себе и чего никогда не позволю, случись завтpa хоть потоп — что угодно… Впрочем, это уже трюк, игра праздного ума: никто будущего знать не может, то нам не дано от природы, не положено, и, возможно, нас проверяют — явили на свет в самое сложное время и проверяют на верность, на истину, на красоту. И хотя я родился немного раньше, чем началась война, но истинным годом рождения для меня был и навсегда останется тысяча девятьсот сорок первый — два-три года до этого можно посчитать навсегда утраченными, неосуществленными, как первоначальный бледный подмалевок, поверх которого была написана совершенно другая картина.