"Хельсинки, 4 марта, 91 <...> надеюсь, тебе это покажется достаточно интересным, и ты выкроишь двадцать-тридцать минут, чтобы ответить в ближайшее время. Прости, кажется, объявили посадку. Обнимаю, жду". Подпись. Чернила черные. Вишни чернее и в полночь, и в полдень. Чернее извести, замершей в прыжке сквозь глаза к отражению ночи. Черное, как природа повторения... Об этом позже или никогда.
Весной, когда сошел снег, мы все убедились, что живем в груде мокрых развалин, оставшихся от города, - мы, превратившиеся из мечтательных и унылых горожан с зачитанными книжками в широких карманах в могучих, неуловимых крыс. Люди не вызывали у нас раздражения. Некоторые из нас оказались склонны к астрономии, иные к математике и музыке, требующих, как известно, недюжинного воображения и расчетливости. Оставшиеся люди еще кое-как умели извлекать достаточно стройные звуки из различных устройств, которые не требовали ничего, кроме них самих, то есть, их тел: пальцев и особых легких, отличавшихся от наших объемом. Мы шли людям навстречу во многом. И они порой услаждали наш слух чарующими напевами, а иногда с достойным упорством занимались тем, что казнили перед нами друг друга. Музыка и казни, так шли дни, перемежаемые только регулярными занятиями строгими и прекрасными дисциплинами. Казни начинались на рассвете и заканчивались поздно ночью при свете факелов, сделанных из ветоши, пропитанной горючими материалами. Мы старались не вмешиваться понапрасну в их проблемы и не пугать их, поскольку после занятий и трудов нельзя было сыскать более прелестного и изысканного общества, нежели человеческое. Мы загадывали им загадки. Мы прятались, они нас искали. Потом мы искали их, а когда находили загрызали... в противном случае, как утверждали люди, игра потеряла бы всякий смысл. Им трудно было отгадывать наши загадки. Им трудно было играть в прятки... Но упорство их вызывало закономерное уважение. Если бы только не эта способность ужасно кричать. Однажды вечером, ближе, пожалуй, к полуночи... Да, но особый интерес вызывал у нас феномен, как мы условно его называли, "отрезанного языка" - стоило только лишить кого-нибудь из них языка (не надо спрашивать как), как оказывалось, что наутро лишенный языка, забывал различие между собой и нами. Мы милосердно избавляли от мучений тех, кто утрачивал чувство истории. Впрочем, удивляла еще одна черта в людях - они страстно желали знать, что с ними будет завтра. Мы знали. Когда шел снег, улицы казались необыкновенно грустными.
Тягучий тополиный пух. Перелеты птиц, которым не удастся более встретиться. Он не хочет поднимать глаз. Горячий лабиринт набережной. Сухая труха Боннара. Письма капитана Немо в Колумбийском университете. Рябь драгоценна, растянута между пляжем Петропавловской крепости и глубокой тенью противоположного берега, позванивающей алебастровой резьбой. Идти. Куда идет дождь. Прохладна вода в повороте канала. Излучина блеска. Географический подход в перечислении предметов, в описании некоторых, совпадающих с подобными им, иных в таком же описании, однако порой выявляющем на месте ожидаемого неожиданные несходства. Но как опишем его? В каком опыте надлежит черпать то, что неведомо опыту? Как мне произнести? Говорить ли мне о совершенно ином, с тем чтобы ты неведомо как, но приблизился к тому, что укрыто от зрения? Например, я произнес сейчас "уголь", а после непродолжительной паузы - "шелк". Чтобы облегчить поиск неизвестного, я могу добавить: "вычитание" или же - "подпись"... Позвольте я впишу это в ваш матрикул. Вы издатель? Предприниматель? Путешественник? Вор? Политик? Кто вы, доктор Зорге! Мне неизвестно. Кто здесь "действующее лицо"? Я получила от тебя странное письмо насчет книги... И знаешь, вспомнилось совсем другое. Помнишь? Их было очень много, но на самом деле их было несколько человек, они, следователь ... Я тогда ничего не видела, старалась найти объяснение причинам, и не причинам, конечно - другому, наверное. Но квадраты строги, уверенно устойчивы. Приближение к углю. Я хотела знать, что в тот момент двигало ими, что тогда владело их головами, мыслями, ощущениями; вероятно, я хотела не только вжиться в них, стать ими, но вернуться в них туда, в тот момент, когда это произошло, когда они решились это сделать. Уместно ли слово "решились"? Не знаю. Но я хотела знать, я вглядывалась в их лица, они были настолько обыкновенны, настолько заурядны, что в меня невольно закралось подозрение в том, что разгадка или загадка всего этого вовсе не в лицах и не за лицами, там, где слепило меня это огромное солнечное окно, - может быть, я хотела другого? ни в коем случае не думать о том, что должен был думать мальчик тогда, в тот миг - а теперь, видишь, я спокойно об этом говорю, думая между прочим о своих крашеных волосах, точнее о том, что их следовало бы опять покрасить, у корней светлеет. Неужели уже рождаемся такими? С самого начала они, мы - не те, но почему продолжаем думать о себе как о тех, кто может задаваться вопросами? Те же тела, те же слова, те же реакции, инстинкты, но все другое, совсем другое. Раковины и кусты.
В ранней юности столь поспешнопылко, словно охвачена сладчайшим ужасом, двигалась твоя речь. Обрыв наследовал у обрыва власть изначального слова, - сколь же дивно-невразумительна,точно, запутываясь, прекращала биенье. Сколько раз доводилось тебя осязать, как если бы по камням через поток бежать, как бежит маятник
(сон наступал безболезненно, не сулил встреч, был просторен, будто ребенок высоколоб, и его окна мерно жужжали, под стать крыльям ветряных мельниц на рыжих склонах). Драгоценным приношением мира летала над шляхом солома. И требовалось одно: сохранить равновесие. В беге, словно в стекле - плавание. Однако теперь понимание заключено в отличном.
Прозрачное столпотворение осени. Семя. Ставить ногу, ощупывая в уме каждый шаг в последовательности продвижения очевидно бесцельного.
[Когда доводилось приезжать в Москву, мы с Парщиковым начинали день незатейливо и мирно. Музей палеонтологии дышал в тридцати минутах ходьбы. Огромный скелет Чарлза Олсона. К моей бабушке во сне явился дьявол, сказал Солих. Потом он учил летать. Все остальное выпало. Вместо истории - лица, бледное вино. Усталость, принявшая форму регулярно повторяющих себя геометрических форм, накладывавшихся одна на другую до тех пор, покуда все на заволакивалось пеленой. Гарь. Открыть глаза. Мы сдавали пустые бутылки, планировали вечер. Усаживались у окна на кухне (тогда еще продавали вино) и пили,что послал Бог. Он посылал разное. И такими же разными были, безо всякой связи высказываемые мысли. Потом начался озноб, ставшей по истечении времени хронической, мечты, и я стал приезжать реже. Такой могла быть запись из дневника или последняя фраза главы, посвященной концу прекрасной эпохи, или похожее на вышеприведенное стихотворение. Разряженные (не разреженные!) голоса, когда спускаться.]
Я склоняюсь к мысли (и я склоняюсь к тебе, ты спишь, рассвет еще не тронул золотистой золой твои веки), что мне не миновать того, что кажется на первый взгляд диким, а если остановиться и не спешить с выводами, обыденным вполне. Поначалу я решил не писать тебе, однако вчера, наблюдая закат, странные розово-желтые, словно тисненные отсветы на шелке стены, понял, что ты никогда бы не простила мне моего молчания, посчитав это за мелкую уловку или за желание воспользоваться преимуществом во времени. Трудно, впрочем, сказать, о каком же именно преимуществе может идти речь. Да, я воображал твою смерть неоднократно, воображал, как и при каких обстоятельствах могло бы это случиться. Что, кстати, требует ясного и трезвого рассудка, как и любовные утехи. Страсть зряча, как Аргус. Эрос - роение зрачков. И то, что я пишу тебе, есть нечто вроде вывода или решения, которое я (как мне думается) принял. Однако надеюсь, ты никоим образом не посчитаешь мое письмо ни оправданием, ни чем-либо другим, ибо цель его проста высказать то, чему пришла пора быть высказанным. Слишком много любви... Действительно, слишком сильную любовь или чрезмерное стремление к чему-то следует непременно обуздывать. Меж тем, с тобой этого не произошло. И что дает мне право спросить, - если не тебя, то по крайней мере самого себя, - что или в чем заключалась моя любовь к тебе? Бесспорно, если бы перелеты птиц и острова, лежавшие... По ту сторону холма, откуда приближение.
Как вода, стекающая по ничего не отражающему зеркалу. Если сходство предполагает обоюдное подобие, то в таком случае ничто из сказанного нами не подобно нами сказанному - не это ли ад? или же рай либо побуждение думать о том и другом? Ветер шевелит обоюдоострое пламя у глаз, сияющие волосы Медузы - оцепенение, втягивающее взгляд в движение, не постижимое ни в одной опоре аналогии ли, мысли, вещи. Вот откуда возникает Щит Персея - спасительное зеркало, возвращающее человека в мир. Песчаная отмель несется к лицу крылом темного золота, рассекая световую крупу. Потом мы обнаруживаем, что научились обращаться с рядом магических вещей - числа, карта, часы, алфавит. Подобно многим другим (и все же список их не бесконечен) они напоминают зеркальные острова, плавающие в водах сновидения - в зрачках птиц, чьи гнезда замерзают в библиотеках. Их конкретность и реальность, перетекающая друг в друга, изменения друг друга изначально подобны мне самому, пишущему эти строки, реальность которого чаще и чаще теперь напоминает реальность deja vu. Ветер колеблет блики, отброшенные пламенем - привыкаешь к сумраку - дальняя граница леса подернута несложной рябью, как вода легким льдом, как тогда или как всегда. Будто крадучись, выбраться из некой собственной оболочки, шевелящей губами, наговаривающей вещь в ее пребывании, закрашивающей бреши пунктира, водящей руками - тихо шумящие, точно ветер на дальней границе леса, пружины страстей, желания расправляются, движутся мерно, сосредоточенно. Обойти вокруг, взглянуть спереди, снова войти в нее, найдя определенный, нужный миг (попасть руками в рукава, еще продолжающие взмах твоих рук...), совпав с ней, со своим собственным "существом" вновь, с его, продолжающими себя, движениями. Шевеленье губ, передвижение птичьих стай, понимание, отдаляющееся в тот же миг, когда сознание готово превратить его со всей последовательностью поначалу в доверие, затем в веру. Я могу сравнить это с передвижением в битком набитом автобусе, точнее, с тем чувством, с которым ты делаешь шаг и оказываешься внутри темного, сырого, беспредельного тела, облагающего данью безусловного следования его медузообразному колебанию. Дремота. Возвращение в материнское чрево. Немота. Родина. Черви. Никея. И я готов продолжить сравнение, однако, кто захочет последовать ему? Вполне возможно, что для других, не здесь, такое сравнение окажется недействительным, и меня упрекнут в излишнем стремлении к риторике. Точно так же возможно, что меня роднит с другим вовсе не "общая философия грамматики", но всего- навсего совокупность результатов некоего атомарного анализа кровяных тел, но не глубже, не глубже, иначе и этого не найти... - впрочем, и таковой, не исключено, окажется не самым убедительным из аргументов нашего родства. Передвижной кукольный театр, в котором по традиции кукла вбита в другую куклу по горло, по гениталии. Игрушки детства, изумляющие туристов. Но разве не в любви? В глине? Письмах? Книге?