— Ну ведь… Бог творит чудеса!.. — выдал Чижиков напролом и покраснел.
— Не надо, — осадил настоятель. — Не надо.
— И не в чудесах, — с неожиданной тоской добавил он, — совсем не в чудесах заключается вера. Хотите чаю?
— Да не хочу я чаю! — обозленный Чижиков отчаялся на крайние меры.
В лепной золоченой раме святой Мартин резал пополам свой плащ. Картина напротив: старик с изукрашенным распятием.
— «А теперь делить буду я!» — процитировал Чижиков и отобрал у доброго святого недоразрезанный плащ. Княжеским жестом пустил его на стол. Пристукнул увесистым золотым распятием.
Пыльный грубый плащ пребывал на столе и пах потом. Придавливал толстые складки тусклый крест с искрящимися камнями.
Лицо настоятеля замкнулось…
— Нельзя ли восстановить порядок? — отчужденно попросил он.
Чижиков плюнул с досады.
— Жертвую на храм, — отвечал в раздражении из прихожей.
Вечером он пил чай в поезде, грыз ванильные сухарики. Долго ворочался на верхней боковой полке, мысль одна все мучила. Ночью он проснулся, лежал.
А мысль эта была такая:
Теперь он может уйти в свою избушку.
С утра заскочив домой положить в холодильник яблоки для Илюшки, он отправился в Русский музей.
Стоял, стоял перед картиной. Будоражащие запахи хвойной чащи, дымка над крышей, казалось, втягивал, приопуская веки.
Сорвал незаметно травинку. Травинка как травинка, зеленая.
Смотрительница уставилась из угла. Эге, засомневался Чижиков, увидит еще кто, скандала не оберешься. Начнут за ноги вытаскивать, с картиной сделают что-нибудь, а потом выкручивайся как хочешь. Надо ночью, решил он. Спрятаться в музее, а когда все уйдут — вот тогда и лезть.
Легко сказать — спрятаться… Придумал. Присмотрел через два зала натюрмортик с ширмочкой: можно отсидеться. Натюрморт скульптурой заслонен, смотрительница вяжет, носом клюет, народу нет — подходяще… Для страховки вымерил шагами два раза расстояние до своей картины, теперь с закрытыми глазами нашел бы.
Но сегодняшний вечер захотелось побыть дома. Напоследок, елки зеленые…
Печален и загадочен был он этот вечер. Даже жена в удивлении перестала его пилить. Чижиков целовал часто сына в макушку, переделал все по дому и жене отвечал голосом необычно ласковым и всепрощающим, что ее как-то смущало. Перед сном, тем не менее, поскользнувшись на ее взгляде, улыбнулся с тихой грустью и поставил свою раскладушку.
Он явился в музей около пяти и, улучив момент, без приключений забрался в свой натюрморт. За ширмочкой валялся всякий хлам, он уселся поудобнее и стал ждать.
Переход он задумал осуществить в двадцать ноль-ноль. Пока все разойдутся, пока то да се…
Время, разумеется, еле ползло. Хотелось курить, но боязно было: мало ли что…
А там… Первым делом он сядет в траву у ручья и будет курить, любуясь на закат. Потом… Потом напьется воды из ручья, ополоснется, пожалуй, смывая с себя въедливую нечистоту города.
Кусты колышутся под ветром. Прохладно. Вот он встал и пошел к избушке. Оп! — полосатый бурундучок мельк нул в траве. Чижиков постоял, улыбаясь, и поднялся на рассыхающееся крыльцо. Вздохнул с легким счастливым волнением — и толкнул дверь.
Ширма упала. Чижиков вскочил, проснувшись. Без двенадцати минут восемь. Он подрагивал от нетерпения.
Первый шаг его в темном зале был оглушителен. Он заскользил на цыпочках. Шорох раскатывался по анфиладе.
Так… Еще… Здесь!..
Темнел прямоугольник его картины. Скорей взялся потными руками за раму.
Задержав дыхание, закрыв глаза и нагнув, как ныряют, голову — влез.
Что-то как-то…
Осознал: крик. И — предчувствие резануло.
«Не то! — ошибка! — сменили!» — ослепительно залихорадило.
Оскользаясь в грязи на пологом склоне, раздираясь нутряным «Ыр-ра!!», зажав винтовки с примкнутыми штыками, перегоняли друг друга, и красный флаг махался в выстрелах внизу у фольварка.
— Чего лег?! — рвясь на хрип.
Ощущение. Понял: пинок.
— Оружие где, сука?!.. — давясь, проклекотал кадыкастый, в рваной фуражке.
Обмирая в спазмах, Чижиков хватанул воздух.
— Из пополнения, што ль?
— Да, — не сам сказал Чижиков.
— Винтовку возьми! — ткнул штыком к скорченной фигуре у лужи. — Вишь — убило! И подсумок!
Чижиков на четвереньках ухватил винтовку, рукой стер грязь.
— Встань! В мать! Телихенция… Впер-ред!
Чижиков неловко и старательно, довольно быстро побежал по склону, подставляя ноги под падающее туловище. Кадыкастый плюхал рядом, щерясь, косил на него.
Передние подсыпали к зелени и черепицам окраины, там правее дробно-ритмично зататакало, фигурки втерлись в пашню.
— Ах твою в бога!.. — рядом, упав, проскреб щетину. — Конница в балке у них…
Чижиков увидел: слева в километре выскакивают по несколько, текут из земли всадники, растягивая в ширину, стремятся к ним.
— Фланг, фланг загинай!.. — отчаянно пропел сосед, пихнул, вскочив, Чижикова, они побежали и еще за ними. Слева перебегали, ложились, выгибая цепь подковой.
Упали, дыша.
Выставили стволы.
Раздерганная пальба.
Прочеркивая и колотя глинозем, оцепеняя сознание всепроникающим визгом, завораживая режущим посверком клинков на отлете, рвала короткое пространство конница.
— Стреляй, твою! — оскалясь, сосед вбил затвор.
Как он, Чижиков внимательно передернул со стальным щелком затвор. Локти податливо ползли из упора.
«…Выход — где — запомнить — не найду — как же…» — прострочило в мозгу и не стало, потому что он принял целящийся взгляд поверх конской морды, пеганый в галопе чуть вбок заносил задние ноги, казак привставал на стременах, неверная мушка поддела нарастающий крест ремней на холщовой рубахе…
Всхлипывая горлом, напряженно тараща заслезившийся глаз, потянул спуск и невольно зажмурился при ударе выстрела.
Вот только без ржания. Развелось «гомо». Голубую рубашку надеть невозможно. Я не о том.
Черт его знает, почему в воображении давно сюда прилипло название «голубые города». Цвет сна. Вздох небесный. Не то чудится прозрачная дымка, мираж, не то двойной контур происходящего. Городское марево, смазанность алкоголя и дрожь в зеркале. Был у Федина такой ранний роман (где тот Федин?.. кто помнит?..), все не дошли руки прочитать. И фильм такой был, и оттуда вызванивал ксилофоном шлягер, капель дальних весен: города, где я бывал, по которым тосковал, мне знакомы от стен и до крыш: снятся людям иногда голубые города — кому Москва, кому Париж…
«Скороход» был удивительной конторой. Я имею в виду не саму обувную фабрику, головную в объединении под тем же именем. Это была наша многотирага. Хотя тогда между статусом «многотиражной» газеты и нашей «заводской» усматривалась тонкая принципиальная разница, небезразличная профессионалам: ступень престижа, горделивый нюанс голодранцев. Мы были единственной в мире ежедневной газетой обувщиков, и самой массовой и капитальной: десять тысяч экземпляров, четыре полосы пять раз в неделю.
Стеллажи отсвечивали обоймами кубков. Вееры грамот придавали казенным стенам пестрый цыганский шик. На всевозможных слетах и конкурсах мы забивали первые места, предусмотренные для отрасли и класса. Генерал (называли генерального директора объединения) заявлял, что его день начинается с чтения свежего номера «Скороходовского рабочего». Высочайшая поддержка отпускала наш поводок до радиуса нагловатой свободы внутри очерченного крута: критиковать всех, за исключением самого генерала и секретаря большого парткома; прочих не возбранялось натягивать и высушивать. Это ли не кайф самоутверждения? За пределами круга царила партийная норма печати: подлиз с прогибом под барабанное единообразие. А на круг команде было по двадцать пять. Было дело.
Редактриса была умная. Она набрала ребят, как выражаются немцы, «с головами, но без штанов». Звезды университетского филфака сияли в студенческих небесах, забывая устроить дела на земле. И когда подходило время диплома и выпуска — обнаруживали, что работать негде. Дубовые двери альма матер хлопали, и происходил звездопад. Окурки шипели в грязи. Загадывали желание: ну, суки, и государство. И тут выяснялось, что кто-то из окончивших курсом ранее пашет в «Скороходе». И это жутко неплохо. К девяти утра ходить не надо. Можно иногда вообще не ходить. А можно уйти в любое время. Работа же заключается в том, что надо писать. И написанное не только автоматически печатают — но именно за это и платят деньги! Печататься где бы то ни было в то время было настолько трудно, что рисуемая перспектива спирала в зобу дыханье. Глаза расширялись с выражением восторга. Шедевры и пиастры!
Потому что нигде более печататься для нас было нереально. Мы не были члены партии. И не были членами Союза журналистов СССР. Обычно не имели ленинградской прописки — и, тем самым, шансов вообще устроиться в Ленинграде. А некоторые при этом опустились до хамства и глупости быть евреями. Да это почти бомжи, маргиналы, деклассированный элемент: потенциальные враги народа.