Санитарка. Пьющая, как и все. Разве только с работы не согнали ее в этой жизни, поломойку. Нельзя ж в санчасти без чистоты, пускай тебе и пьянь полы намывает. Пьянь-то она даже усерднее работает, будто свою нечистоту отдраивает.
Вот говорят — «ранил в сердце», «ранить сердце», а ведь это неправда. Если нанести ему хоть маленькую ранку, хоть царапнет, то не станет его, сердца-то.
Медсестра заразилась в своем отделении туберкулезом — уволили.
Когда шагаешь, особенно ночью, по извилинам больничных коридоров, чувствуешь себя так, будто очутился внутри гигантского мозга — и он мертв.
Заснул на посту — как будто сознание потерял, — и этот сон… Самое ранее утро. Высокая мокрая трава. Роса. Шагаем, путаясь в ней… Облава. Заходим во двор деревенский, по-утреннему глухо, открываем колодец, откуда дает сыростью, и там — два бомжа прячутся. Сырость, мокрота свинцовая — сон весь ими будто пропитан. Бомжи нехотя вылазят из своего укрытия; один, вот как клеща, выдергивает из-под шиворота присосавшуюся к нему мокрую крысу — и швыряет в сторону, в ту высокую, по колено, траву; шагают понуро за милиционерами. Тут я понимаю, что это мой дом и двор-то мой; знаю откуда-то их расположение. Двор и дом же находятся в таком легком запустении, как если бы в них некоторое время, скажем зиму, не жили. Я гляжу на двери, позапертые снаружи, и на ход в подвал амбарного вида, но думать начинаю, что и там, верно, скопились, прячутся бомжи. Слышу, как милицейские вызывают подмогу по рации, а сами ждут. Через время подле дома, втекая во двор и окружая, блуждают тенями бравого вида военные, навроде спецназа, заныривают бесшумно, проникают в дом. Потом из него, из глухоты, выводить начинают по одиночке пойманных бомжей. Они все крепенькие, склизкие, со свежими, режущими глаз ранами и язвами, похожие на рыбу пойманную, на амфибий, будто жаберками дышат. Их сгоняют за дом, на пустырь. Охраняя их, покуривают, зябнут на пустыре, несколько милиционеров в бушлатах. На меня никто не обращает внимания. Я хожу за всеми как свидетель.
Время — это мы сами…
Помню, что хотел забрать кружку. Но парень, новенький, взял именно мою и уже пил чай, болтая с медсестрами. Меня не замечали, со мной распрощались — а я почему-то замер и стоял, будто выпав из времени, пока не осознал: она, эта кружка, больше не нужна мне, хоть это единственное, что было моим — что можно подарить, забыть, потерять, оставить. Может быть, кто-то потом считал ее своей… Почему-то я думал об этом.
Первый раз и я вышел на подмену: в скоропомощной стоматологии напился майор из академии, который выходил там в ночные. Пьяный майор беспробудно спал прямо на посту… Так я принял свое первое дежурство. Зубные врачихи, пожалев, налили мне спирта. Для храбрости. Но в ту ночь не случилось ничего особенного, как я потом понимал. В зале обнаружили бомжа: спал и обмочился, выдав себя, хотя одет был прилично. Один человек сидел в очереди — и у него вдруг начался эпилептический припадок, которых я никогда не видел и впал в ступор, подумав, что он у меня на глазах умирает. А под утро заявился пьяный парень в джинсовой куртке, вытащил из-за пояса пистолет и страдающе попросил, чтобы я подержал у себя, пока он сходит к врачу… Я не стал возражать и даже не задавал вопросов. Это был боевой пистолет Макарова. Вернул его, когда страдалец очень быстро освободился: напуганный, скисший. Сказав, что передумал… Боялся боли, не верил в наркоз… «Какой наркоз, бутылку водки выпил — а он, сука, болит!» Когда человек с пистолетом за поясом скрылся, от меня отхлынула мучительная тяжесть, которой все это время наливался, как свинцом, — и стало так легко, будто бы это пролетел мимо и скрылся пьяный шальной ангел смерти. За спиной храпел майор. Но я его не будил. В семь утра я сдал дежурство его сменщику — и расписался, что за мое происшествий не было.
Я начал записывать: сценки, фразочки. От впечатлений. Потом это стало единственным способом вырвать себя из отупляющего их потока, когда приходил домой с дежурств. Казалось, слышу, вижу, чувствую, — и не существую. И когда пишу — помню не себя, а чьи-то лица и голоса. Поэтому не ставил никаких дат, не было смысла. Только если год проходил — это что-то значило. 1994… 1995… 1996… 1997… Сколько людей осталось в этих записях, я не могу осознать — а были их тысячи. Приемное отделение обыкновенной городской больницы. Вроде бы одно и то же. Подъехала «скорая» — и кто-то еще поступил. Не было дня, чтобы на моих глазах кто-то не умирал. Но ко всему привыкали. Дежурили сутками, чтобы получать больше, набирая смен, кто сколько может.
То ли служба, то ли работа, — охрана.
Развал, распад — но завелась всюду.
Свобода, объявленная как банкротство, — но плодятся охраняемые зоны на каждом шагу. Детские сады. Больницы. Школы. Магазины. Самое мирное и гражданское почему-то. Еще только церкви не охраняли, но появятся когда-то даже в церквях и прощупывающие до карманов арки металлоискателей — и охрана. Сторож — тот, что как бы внушал: спите, граждане, мирно, пока я не сплю, — уступил мобилизованному по-армейски человеку. И уже не поколение каких-то сторожей — а половина мужского населения, опрокинутая в бедность, добровольно переоделась в камуфляж. И не сторожили — охраняли маленькие зоны одетые в камуфляжную форму парнишки и мужички. Только она защищала, ну и кормила. Служили кому-то, как бы даже с преданностью. Старались, пугали собой — и сами же боялись. Но больше всего — потерять эту работу, потому что другой не было.
Я помню одного такого — как он меня поразил, — он охранял Союз писателей, что на Поварской. Там тоже завели свою охрану. Я пришел зачем-то, но меня не пропускали в здание без членского билета. Пожилой дядька закрывал собой проем двери, а рукой схватился первым за массивную дверную ручку — и вооружившись, и обезоружив, — так что я вдруг увидел вылезшие из-под рукава его камуфляжа будто бы снятые с кого-то, как у мародера, жалкие женские часики.
Время, почему же оно совсем не остановилось?
Все хотели стать честнее — но обманули самих себя.
Что меня сейчас поражает: я не помню хотя бы растерянности на лицах взрослых людей — родителей или школьных учителей. Помню, что все читают «Дети Арбата» — и на лицах жадный безвольный интерес. А мне не интересно, моя юность счастливая. Что точно: всё решили за нас и без нас, последних, а быть может, единственных, кто все это любил — пусть бессмысленно, но как свою жизнь. Вот я сижу в опрятном профессорском доме, в тихом французском городке — и пытаюсь объясниться с очень уверенным в том, что являлось смыслом его жизни, деятелем эмиграции… Он видел Бунина и Цветаеву. Он вежлив со мной как с гостем — но смотрит с презрением. Ну да, я ведь плачусь по ненавистной ему стране. Мне не по себе — но потому, что я впервые защищаю ее — да, да! Выкормыш… Вдруг я почувствовал, что если смолчу — это будет подлостью. Я предам очень многое. Я столько давал клятв и присягал — но предал. Никто не заставлял ни клясться, ни предавать.
Странно, именно тогда нас призвали… Уже пролилась кровь. Тбилиси, Фергана, Баку… И это мы — армия. Это мы должны защищать. Но я помню себя и тех, с кем служил, одногодков: мы даже радовались — вот и нам что-то перепасть может интересное, рисковое, о чем можно будет потом рассказать. Это в Афган было страшно, но войска вывели — и стало не страшно куда-нибудь попасть. Огромную страну слепо считали своей — а это чувство, оказалось, ничего не скрепляло. Мы вернулись домой, рассказывая друг другу дурацкие армейские байки, — и ничего не понимали, ничего не почувствовали. Все случилось без нас, мы тут были ни при чем… Но армия внушила отвращение к полуживому государству: беспомощному и равнодушному.
Я помню начало. Нас, свеженьких, заперли в армейском клубе — а ночью в темноте грабили. И меня там первый раз в жизни избили — били как собаку несколько человек, потому что не отдавал свои вещи. Вот что потрясло: я думал, что я сильный и могу себя защитить. Но все, что думал о себе, — все это разлетелось в одну ночь вдребезги. Ночами в казарме нас поднимали по команде и делали одно и то же: били. Просто так. Или устраивали гладиаторские бои, и мы тогда сами парами дрались друг с другом, пока кто-то не падал — и его уже в наказание добивали сержанты. Я выбил такому же, как сам, зубы — почти в полубезумии. Было страшно, что я это мог сделать. Что я — животное. Боялся увидеть потом, то есть узнать, но увидел, опознал: он улыбался беззубым ртом. Улыбался. И ни слова мне не сказал — но не потому, что боялся, — нет, уже не было страшно, ночь-то прошла. Тогда я вдруг понял: ни я, ни он — мы ни в чем не виноваты. Но мы в эту ночь продержались, то есть выжили еще одну ночь. Я описываю ужасы? Возможно. Да, конечно, ужасы. Но кто так к этому относился — ему оставалось только повеситься. Вешались. На плацу почти каждое утро командир орал перед строем: «Повесился — ну и х… с ним, отправим к мамочке!» «Вешайся!» — это же кричат тебе каждую ночь. Что тебя не пожалеют — это было понятно. А постигать законы выживания поэтому — в чем-то даже легко. Главное, ты должен верить. То есть снова поверить в себя, в свои силы, в то, что жизнь имеет смысл. Вера — это ожидание. Самая истинная. Если веришь — терпишь, ждешь.