Потом сказал — ну мне пора, позвал детей, поцеловал обоих и уже в дверях положил свою руку на мою, хочу, говорит, сказать тебе одну вещь: Кимет даже не догадывается, какое это счастье, что у него такая жена. Я бы не сказал про это, но мы, может, никогда больше не свидимся, так что помни, не забывай, что я к тебе — со всей душой, с уважением превеликим с самого первого дня, когда кухню пришел делать.
Я разволновалась, но виду не подаю. Оставайся, говорю, не надо никуда ехать Грисельда, она неплохая, одумается, вот увидишь. И он — нет, уже нельзя. Грисельда, само собой, но есть в жизни кое-что поважнее, это касается всех, и если мы проиграем, всему конец. Ушел совсем разнесчастный, еще хуже, чем пришел. Кимет с той поры долго не приезжал. А я, спасибо сеньоре Энрикете, устроилась уборщицей в муниципалитет.
XXVIII
У нас была бригада из четырех женщин, бригада по уборке помещения… Ночью проснусь и обязательно трону колонку, которую сломала, когда у меня Антони родился. Как же ворчал Кимет, пока новую не выточил! А то начну перебирать цветочки, вывязанные на одеяле. Трону в темноте цветочки или ту колонку, шарик на шарике, и кажется, что в моей жизни все как раньше. Надо завтрак приготовить Кимету, в воскресенье сходить к его матери, и мальчик, бедный, плачет один в темной комнате, где у нас потом голуби жили, и Рита, крошка, еще не родилась… А то вдруг вспоминаются времена, когда я в кондитерской сладости продавала, кругом зеркала, стекла блестят, запах пряный, и платье у меня белое выходное, и по улицам гуляла — просто так, без всякого дела…
И когда я уже бросила надеяться, что свижусь с Киметом, — он же на самой передовой! — вдруг приехал в воскресенье, да еще продуктов понавез. Все на стол выложил: пакеты, револьвер и ружье. Сказал, что ему нужны матрацы, и забрал два. Мальчик, говорит, может спать вместе с тобой; второй матрац снял с кровати, я эту кровать из родительского дома привезла, когда замуж выходила.
Кимет — довольный, мы, говорит, окопы вырыли на совесть, а с теми солдатами, которые против нас, — они тоже в окопах, и не так далеко, — когда и словом перекинемся, но глядеть надо в оба, чуть забудешься, высунешь голову — враз пристрелят. С едой, рассказывал, ничего, все кругом что-то несут, народ-то — за нас, и много крестьян пришло нам на подмогу. Правда, когда огороды поливать или скотину кормить, их отпускали домой, но они, как один, возвращались, чего там — раз хорошие люди. Но все-таки жаловался, что день и ночь в окопах, стрелять не стреляют, поговорить не с кем, в сон клонит. А ночью лежал и звезды разглядывал. Никогда, говорит, не знал, что они такие разные и что их так много, да и откуда знать, если торчал безвылазно в мастерской, все мебель, мебель. Антони залез к нему на колени — расскажи, да расскажи, и все хотел посмотреть, как из револьвера стреляют. А Кимет — эта война, сынок, никакая не война, и скоро вообще войн не будет. Дети, что Антони, что Рита, от отца ни на шаг, не оттащишь. Кимет обещался привезти им в следующее воскресенье арагонских куколок — мальчика с девочкой. Пообедали очень хорошо, а потом стали думать, чем матрацы связать, и пошли за веревкой вниз к хозяину лавки. Он, правда, был в обиде на Кимета за то, что я корм для голубей в другом месте покупаю… Ладно, мы сперва покричали ему с галереи, потому как у него жалюзи были спущены. Лавочник безо всякого дал нам веревки больше чем надо, и еще мешки в придачу. Кимет обрадовался, эти мешки, говорит, очень кстати, мы их землей набьем и вот тебе брустверы.
А лавочник — мне бы ваши годы, я бы с вами ушел на фронт… Даром, что лавка пуста. Но в мое время воевали иначе: там и газы ядовитые, и то, и се, вы такое не представляете. А Кимет сказал, что он прекрасно представляет, потому что собирал обертки от шоколадок, на которых разные картинки и портреты генералов. Лавочник смутился, да нет, говорит, я вас не осуждаю, я скажу, что все у нас от дурной крови, от злобы, а как люди поостынут, так и поймут — войны меж своих не может быть, не может… Но к вам я с симпатией, еще с месяц продержитесь — и ваша возьмет, у меня, как никак, опыт. А вот, что церкви жгут, грабят, с этим я не согласен, этому оправдания нет. Но вообще вы — молодцы, воюете храбро. Я в другой раз припасу мешков, приезжайте, берите. Тут Кимет и пообещал, что вернется через неделю.
Я ему рассказала, что у меня с хозяевами вышло, и как я уборщицей в муниципалитет устроилась. А он — ну и ладно, может, оно лучше работать у тех, кто городом управляет. Говорит, а сам оглядывает комнату, где раньше голуби были. И я поняла, сказала, что наверху в голубятне еще живут те, самые первые, но без корма совсем одичали, к себе не подпускают. А он — да шут с ними, не бери в голову, при такой жизни не до них. Но скоро все изменится к лучшему, и мы заживем по-людски. Уехал Кимет на рассвете, и край неба, где солнце встает, алый, как живая кровь. Грузовик, что за ним приехал, так загудел, что и камням впору проснуться. Двое ребят в солдатской форме поднялись за матрацами, и один сказал, что куда-то делся Синто: они за ним приехали, а его нет, но Кимет их успокоил, я, говорит, забыл сказать, что Синто поехал в Картахену, в банк за деньгами, и что вернется к концу недели, не раньше.
XXIX
Ровно через три дня после Кимета приезжает Синто, вид такой серьезный, в новом комбинезоне, грудь и спина в ремнях крест-накрест, а в руках корзина с апельсинами. Это, говорит, детям. И стал рассказывать, как он летал в Картахену за деньгами. Самолет старенький, и там, где не было груза, ветром поднимало настил на полу. Как только завиднелся город, летчик сказал, что не знает, как в такой развалине приземлиться. Но в тот самый момент — бряк! — сквозь щель на полу к ним в кабину пичугу втянуло. То ли ветром, то ли воздухом забило. Ну и пока они ахали над птичкой, не заметили, как сели в Картахене. Синто вынул из мешка — он как вошел, сразу поставил его на стол — шесть банок с молоком и пачку кофе. И попросил приготовить ему кофейку. На этой проклятой войне, вздохнул, забыли, как едят по-человечески. Ни тебе тарелки для супа, ни чашки нормальной. Я бы, говорит, сейчас с таким удовольствием выпил кофе из твоей чашечки, помнишь, как ты сервиз купила и тебя Кимет отчитал. Тут мы оба засмеялись. Я, говорит, все только тебе привез, потому что у меня всегда в памяти, как мы с тобой намаялись, когда старые обои сдирали. Я жду, пока вода закипит, а он вдруг погрустнел, душа, говорит, изболелась, за что нам, простым и мирным людям, случилось жить в такое время. Про историю, говорит, лучше в книжках читать, чем пушками ее делать. И сам мелкими глоточками кофе прихлебывает. Я замерла, слушаю и удивляюсь: как же война меняет людей… Он выпил кофе и опять давай про то, как летел в Картахену. Такое, говорит, внукам бы рассказать. Летишь, под тобой облака, облака и вдруг одна синь, а это — море. Сверху оно разных оттенков, и видно, куда какие течения идут. А когда птица попала в кабину, ее в самый угол прижало, ветер страшенный, не то, что настил, их самих чуть не сорвало. Пичуга лежала брюшком кверху, лапки у нее тихонько дергались, из клюва слюна и глаза полузакрыты, как стеклянные, умирала, бедная. Под конец разговор у нас зашел про Матеу. Синто сказал, что они с Киметом в свое время не решились отсоветовать Матеу, он все-таки постарше. Но еще в первый раз, когда он привел Грисельду, они сказали, что она — вроде куклы и не пара такому мужчине, как он. И что с этой Грисельдой он еще хлебнет горя. Но что советы — пустое, надо, говорит, все самому испытать на своей шкуре. Насчет голубей поинтересовался. Я сказала, что их совсем мало осталось, и все они одичали. Каждый день я выносила из дому по ящику с дроком, в них голуби гнезда делали. Хотела все сразу выбросить, но мусорщик не разрешил. Показала Синто комнату темную, где мы голубей держали. Я ее убрала, отмыла, но в ней все равно стоял голубиный дух. Люк на террате закрыла листом железа, а вот лестница так и лежала на полу. Синто обвел глазами стены и говорит: ты потерпи, вот победим, я тебе выкрашу эту комнату в розовый цвет. Я спросила, когда он вернется, и он — скорее всего вместе с Киметом. Сбежал вниз по лестнице молнией и мне — прощай, прощай… Дверью входной шарахнул изо всей силы. А я вернулась в столовую, села за стол и зачем-то стала выковыривать из широкой щели засохшие хлебные крошки. Сколько времени так сидела, не знаю. Пока не позвонили. Я пошла открывать, а там сеньора Энрикета с детьми. До чего обрадовались апельсинам, передать нельзя!
XXX
Как-то иду рано утром на работу, и вдруг меня окликает женский голос. Оглянулась — машина, а из нее выскакивает моя Джульета в военной форме, худенькая, лицо белое, глаза ввалились и блестят горячечно.
Ну что у тебя, спрашивает? Я ей — да так, ничего, только вот мой Кимет на Арагонском фронте. Она мне — поговорить с тобой хочется, ты все там живешь? Если не против, я заеду в воскресенье после обеда. Пошла было к машине и на ходу сказала, что того кондитера, хозяина нашего, убили еще в первые дни войны. У них в семье началась свара между племянниками, одному кондитер помогал, а другому — нет, потому что — бездельник, и вот, значит, в отместку этот второй так все подстроил, что кондитера взяли, как подозрительного, как предателя, ну и убили, бедного, ни за что ни про что. Под конец Джульета сказала, что влюблена в одного парня и что он тоже на фронте. Она уехала, а я пошла на работу.