но голубые. Мужественная рука
с чуть опухшими пальцами робко к масленке
тянется. “Васенька, лучше съесть
яблочко, — улыбается мать. — Знаете, о ребенке
(обращаясь к гостю) — скажу как есть —
мы заботимся больше, чем другие
родители. Постоянно тревожимся. Он так болел
в детстве. Не пневмония, так аллергия,
корь, свинка — все с осложнениями. Зато пел
так душевно!” Гость — это я. Вася, забыв про масло,
оживляется, улыбается до ушей.
“Раньше я жил скучно — а теперь ясно.
Я люблю Пушкина, про белок и про мышей.
А кем вы работаете?” — “Поэтом”. Озадаченный Вася
переспрашивает: “Поэтому? Но почему?
Все спутал, простите. У нас в десятом классе
тоже имелся поэт, про Герасима и Муму”.
“А ты тоже работаешь?” — осведомляюсь. В круге
света под абажуром скатерть еще белей.
“Еще бы! Осуществляю клининговые услуги
в Доверительном банке. Шестнадцать тысяч рублей!”
Он срывается в спальню, приходит в синем
комбинезоне х/б без единого пятнышка. “Вот!”
Беззащитная мать закусывает губу, печалясь о беззащитном сыне —
Бог его знает, сколько он проживет,
дети с этим синдромом, как правило, умирают рано.
А Вася, поймав ее мысли, смеется: “Не бойся! Как
минимум пятьдесят! А и умру — это вовсе не страшно, мама,
потому что мы станем добрые ангелы в облаках”.
Жолковский Александр Константинович — филолог, прозаик. Родился в 1937 году в Москве. Окончил филфак МГУ. Автор двух десятков книг, в том числе монографии о синтаксисе языка сомали (1971, 2007), работ о Пушкине, Пастернаке, Ахматовой, Бабеле, инфинитивной поэзии. Среди последних книг — «Осторожно, треножник!» (2010), «Поэтика Пастернака. Инварианты, структуры, интертексты» (2011), «Очные ставки с властителем» (2011). Постоянный автор «Нового мира». Живет в Калифорнии и Москве.
1. «НИКАКОГО ЖЕЛАНИЯ МЕНЯ НАКОРМИТЬ!»
Как я уже писал , летом 1957 года, уклонившись от поездки на целину и одновременно от участия в Международном фестивале молодежи, я поехал в Пицунду. Поехал с Ирой, моей будущей первой женой.
В свои неполные двадцать лет мы были страшно молоды. Молода была и Пицунда, еще не ставшая модным курортом, не застроенная санаториями, дикая, с полупустым пляжем, прозрачной водой и одинокой голубой будочкой на сваях, где подавали пиво и раков.
На эту будочку я любовался, но зайти в нее мне в голову не приходило. Она радовала самим фактом своего существования, идеей оттепели, сервиса, выпивки и закуски, праздника, который всегда с тобой, но ни таких денег, ни таких вкусов, ни, главное, искусства посещения таких злачных мест у меня не было (и еще долгое время не появлялось).
Мы жили впроголодь, ничуть от этого не страдая. Много плавали (я только-только научился), исхудали, загорели. Я с гордостью носил свои первые джинсы. Джинсы — это немного громко сказано: они были польские, зеленые, дешевые, но, как написал бы Гоголь, издали вполне могли сойти за фирменные. Еду мы покупали на маленьком местном рынке, в основном яйца и помидоры; холодильника не было, и как-то раз экономно запасенные на неделю вперед яйца испортились, образовав памятную брешь в бюджете.
В общем, было не до раков, но заглядываться на голубую будку, форпост прогресса, я не переставал. И однажды оказался посвященным в некоторые из ее тайн.
Я стоял невдалеке, когда оттуда выскочил, хлопнув дверью и шумно сбежав по ступенькам, возбужденный посетитель. Такой толстый, что живот, перерезанный поясом, мощно набухал по обеим его сторонам, в белых парусиновых брюках, с густой, уже седеющей гривой и бородой, большими глазами и губами, подвижный — и весь взрывающийся от негодования.
— Никакого желания меня накормить! Никакого желания меня накормить! — со смесью возмущения и удивления повторял он.
Для меня, как и для всякого знакомого с советским общепитом, в отсутствии такого желания не было ничего удивительного. Удивительным было скорее удивление этого живописного толстяка. Разумеется, следовало сделать какую-то поправку на оттепель и на экзотичность недоступного мне очага гастрономической культуры, тем более что именно этому клиенту пиво, раки и прочие гурманские прелести, судя по его виду, полагались. И все же его неподдельная ярость поражала, обличая в нем инопланетянина, иностранца, реэмигранта, на худой конец — человека с раньшего времени.
Между тем его личность была немедленно установлена — не мной, тогда еще мало кого знавшим, а моим учителем Вячеславом Всеволодовичем Ивановым. Не помню, почему мы оказались там одновременно, — возможно, у В. В., жившего в соседнем поселке, были в этом месте назначены поочередные встречи со мной и с этим чудаком, который оказался ни больше ни меньше как Самуилом Борисовичем Бернштейном, уже тогда видным, а в дальнейшем еще более знаменитым славистом.
Как свидетельствует Википедия, С. Б. Бернштейн родился в 1911 году и дожил до 1997-го — до восьмидесяти шести. Но в описываемый драматический момент ему было всего сорок шесть, так что откуда седина и дореволюционный пафос, остается загадкой. Это было внезапное явление вживе какого-то мифического персонажа — зощенковского сумасшедшего, который «через все ваши революции сохранился», уже любимого Остапа Бендера, еще неведомого Воланда.
Его фраза запомнилась намертво и вошла в мой сначала небольшой, но быстро пополнявшийся цитатник, содержавший рецепты остраненного осмысления на все случаи советской жизни. Потом я иногда видел его в Институте славяноведения в Трубниковском, но лично не познакомился, а там и вообще уехал и не имел случая — ни тогда, ни впоследствии, когда стал опять наезжать в Россию, — сообщить ему о его доле ответственности за мою эмиграцию.
2. «ДОЛЖНЫ БЫТЬ КАКИЕ-ТО ГРАДАЦИИ»
Мы с Ирой отдыхали в Пицунде, а в трех километрах от нас, в совершенно уже пустынной Лидзаве, — Иванов и В. Н. Топоров с женами. Мы еще в Москве знали, что Иванов будет снимать где-то по соседству, и, приехав, я стал предвкушать визит к обожаемому учителю, готовиться, собираться, откладывать, решаться. Наконец, мы отправились. Ира со смехом, правда не без оттенка ревности, заметила, что я краснею, как влюбленная девушка, идущая на первое свидание. Но приняли нас запросто, приглашали приходить еще, и мы стали бывать у них.
В Лидзаве не было своего рынка, и им время от времени приходилось делать закупки на нашем. Вот однажды мы встречаем В. В. с сумкой: Таня (Татьяна Эдуардовна, тогдашняя, первая, прелестная, его жена) поручила ему купить килограмм слив.
Ира с радостью вызывается помочь. Мы подходим к прилавку, и она добросовестно принимается за дело: переходит от одной торговки к другой, приценивается, пробует. Тем временем В. В., повернувшись к прилавку спиной, заводит со мной разговор на научную тему, о какой-нибудь там роли хеттского языка в выработке новых представлений об индоевропейских спирантах.
Сзади доносятся реплики:
— Не кладите эти зеленые.
— Какие же зеленые? Совсем не зеленые!
— Нет, зеленые.
— Да это сорт такой. Тут и зеленые и незеленые, никакой разницы...
В. В., не оборачиваясь, роняет:
— Нет, не скажите, все-таки должны быть какие-то градации.
Когда он ушел и мы остались одни, я стал назидательно повторять Ире: «Градации! Должны же быть какие-то градации! Ты понимаешь теперь, какой это ученый?»
Проппа мы тогда еще не читали (кстати, прочел я его вскоре с подсказки того же Иванова) и не знали, что все происходящее может быть описано как выведывание , вредительство , отлучка , ликвидация недостачи и так далее, в сугубо научном ключе. Градации были из этого репертуара, харизматичного именно своей метаязыковой сухостью.
Харизма! Харизмы ему было не занимать.
Как-то, много позже, в середине 60-х, Иванов читал лекцию о поэтике в Библиотеке иностранной литературы (тогда еще на улице Разина). Народу было — не протолкнуться. Не только на лекции, но и после, на вешалке, потому что все медлили разойтись, обмениваясь впечатлениями. И одна моя сокурсница, Л. К. (ныне доктор наук), мечтательно прошептала: «Такое чувство, как будто стихи читали!..» Это напоминало мое состояние на пути в Лидзаву десятком лет раньше.