Хонда больше не испытывал разлада с собственной жизнью: ему казалось, что его дело — охватить стройной системой законов все, чему может быть подвержено общество. Хонда целиком принадлежал отвлеченному миру теории и воспринимал только его, а вовсе не сны или реальность.
Конечно, по роду своей деятельности Хонда постоянно сталкивался с людскими страстями. Сам он ни разу не испытал подобного, но видел многочисленные примеры того, как в жизни человека сильное чувство приобретало магическую, часто роковую силу.
Ощущал ли он на самом деле эту полную безмятежность? Ему казалось, что когда-то, глубоко в душе, густым серебряным звоном ухнуло и рассыпалось что-то опасное, и с тех пор он огорожен железной стеной, делающей его неуязвимым для любых чар. Этим пережитым в далеком прошлом потрясением был Киёаки. Киёаки обладал этими чарами.
Прежде Хонда любил рассказывать о том периоде своей жизни, что они провели вместе, однако для него, продолжающего жить, воспоминания юности стали не более чем своего рода защитной реакцией. Вот ему уже тридцать восемь. Возраст, когда неосторожно заявлять, что ты жив, — для молодости этот возраст связан с возможной неожиданной смертью. Возраст, когда жизнь приедается, а новых радостей с каждым днем становится все меньше. Возраст, когда от любой малой глупости мгновенно тускнеет очарование.
…Хонда полюбил свою абстрактную работу, странную в том смысле, что увлеченность делом сама по себе предполагала отказ от чувств.
Вернувшись домой, Хонда, перед тем как отправиться в кабинет работать, обычно ужинал вдвоем с женой. Время ужина не было строго определенным: когда он работал дома, ужин подавался в шесть часов, а в дни заседаний суда, когда ему приходилось задерживаться на службе, они, случалось, ужинали и в восемь. Но теперь уже он не поднимал жену среди ночи, как тогда, когда работал в суде по предварительному следствию.
Риэ всегда ждала его, чтобы поужинать вместе, как бы поздно он ни приходил со службы, и если он очень задерживался, спешила разогреть приготовленную еду. Хонда в ожидании ужина обычно читал вечернюю газету, прислушиваясь к доносившимся с кухни звукам, где жена со служанкой хлопотали у плиты. В это время до и после еды он мог позволить себе полностью отключиться от дел. Нынешняя семья Хонды была меньше, но у него в памяти часто всплывала фигура отца, также когда-то отдыхавшего за вечерней газетой. В такие моменты Хонда становился очень похожим на него.
Хонде, правда, недоставало присущей отцу нарочитой суровости, вызванной влиянием Мэйдзи[4] — эпохи реформ. Кроме того, у Хонды не было детей, которым он должен был являть пример чести и достоинства, и в доме придерживались более простого и естественного уклада жизни.
Риэ была немногословна, никогда не перечила мужу и не имела привычки совать нос в его дела. У нее было что-то не в порядке с почками: иногда появлялись легкие отеки под глазами, но в таких случаях она подкрашивалась чуть больше обычного, и эта небольшая припухлость, наоборот, придавала ее лицу оттенок сдержанной чувственности.
Воскресным вечером где-то в середине мая у Риэ, после некоторого перерыва, был именно такой вид. Назавтра предстояло судебное заседание, и Хонда вторую половину воскресного дня посвятил работе: он решил, что сможет управиться с делами до ужина, поэтому сказал жене, что сегодня они будут ужинать сразу, как только он закончит работу.
У Хонды не было особых увлечений, но, живя долгое время в Кансае — западной части Японии, славившейся керамикой, он позволил себе маленькую роскошь — собрал для повседневных нужд хорошую посуду.
Они пользовались пиалами в стиле Нинсэй и пили вечером сакэ из чашечек, созданных Ёхэем — третьим мастером гончарной школы Аватаяки. И Риэ продумала меню, чтобы порадовать мужа, который целый день провел за письменным столом: небольшая форель с легким салатом, а к печеному угрю дольки белых огурцов, посыпанные приправой.
Обычно в это время года уже не разводили огонь в длинной жаровне, и в медном котле не булькала кипящая вода.
— Сегодня вечером можно позволить себе сакэ. Пожертвовал воскресным днем, но зато закончил работу, — Хонда словно разговаривал сам с собой.
— Вот и хорошо, — отозвалась Риэ, наполняя его чашечку.
В движениях обеих ее рук — и той, что протягивала чашечку, и той, что наливала в нее сакэ, — был какой-то ритм. Почти игривый естественный закон жизни — руки, словно связанные невидимой нитью, тянулись друг к другу. Так же очевидно, как наполненный ароматом магнолий вечерний сад перед глазами, было и то, что Риэ не из тех женщин, которые способны нарушить эту гармонию.
Вот оно — спокойствие, которое здесь рядом, на расстоянии протянутой руки, до него можно дотронуться… То, что способный юноша обрел через двадцать лет. Когда-то для Хонды было нереальным — коснуться руки, коснуться пальцев, но именно потому, что он никогда не роптал, все пришло ему в руки.
Хонда медленно выпил сакэ и, подставляя лицо горячему пару, поднимавшемуся от риса с яркими вкраплениями зеленого горошка, уже собрался приступить к ужину, как вдруг услыхал звук колокольчика, извещавшего об экстренном выпуске газеты.
Он быстро послал служанку купить газету. В наспех подготовленном экстренном выпуске, края которого были криво обрезаны, а еще не высохший шрифт пачкал руки, сообщалось о попытке военного переворота и говорилось о том, что морскими офицерами застрелен премьер-министр Инукаи.
— Вот-вот. Что это последнее время постоянно дела кровавых братств, — сказал Хонда. Избежавший той жизненной рутины, когда человек с хмурым видом сожалеет о прожитом времени, он был уверен, что сам принадлежит к более яркому миру. Состояние легкого опьянения делало этот мир еще ярче.
— Вы опять будете заняты, — сказала Риэ. Хонду резануло невежество жены, неподобающее дочери судейского чиновника.
— Нет, такие дела в ведении военного трибунала.
Дело по своей природе подлежало другой юрисдикции, оно не могло рассматриваться гражданским судом.
Конечно, в кабинете судей несколько дней обсуждали это событие, но в июне все оказались завалены работой, поступавшей каждый день, и перестали интересоваться делом, которое никому и никогда не приходилось и не придется вести. Однако судьи были хорошо осведомлены по поводу действительного положения вещей, которое не нашло отражения в газетных новостях, и усиленно обменивались информацией. Каждому из них была очевидна точка зрения председателя Апелляционного суда Сугавы — мастера кэндо,[5] сочувствовавшего заговорщикам, но прямо об этом никто речи не заводил.
Прошедшие события подступали из того майского дня, подобно морским волнам. Мелькавшая далеко в море белым треугольничком волна, приблизившись, вдруг вздымалась закрученным гребнем, разбивалась о берег и отступала. Хонда вспомнил тот песчаный пляж в Камакуре, где давно, девятнадцать лет назад, он лежал рядом с Киёаки и принцами из Сиама, наблюдая за волнами, которые берег притягивал и отпускал, притягивал и отпускал. Однако берег не может сдержать волны событий. Ему назначено неутомимо возвращать воду в лоно моря, чтобы она не затопила сушу. Снова и снова возвращать волны, наступающие из безграничной бездны, в их исконные владения смерти и скорби.
Что есть зло, что есть преступление — размышлять об этом, собственно, не входило в задачу Хонды, это была прерогатива государства. Хонда бессознательно ощущал, что в преступлении скрывается нечто, к нему побудившее, — это пробивалось свежим ароматом лимона, сок которого глубоко въелся в кожу испачканных рук. В этом ощущении сказывалось, скорее всего, влияние Киёаки, и от этого влияния было так трудно избавиться.
И все-таки эти «нездоровые» мысли не были столь радикальными, чтобы бороться за них. Как борцу за идею, Хонде недоставало фанатичной преданности теории всеобщей справедливости.
Как-то в начале июня судебное заседание первой половины дня кончилось раньше, и когда Хонда вернулся в кабинет, до обеда еще оставалось время.
Он открыл гардероб, напоминавший по форме буддийский алтарь из красного дерева, убрал туда черную судейскую мантию, украшенную по плечам пурпурной вышивкой, и черный головной убор с пурпурной лентой. А потом, в задумчивости стоя у окна, закурил.
Моросил мелкий дождик. «Вот я уже и не молод, — подумал Хонда. — Делаю свое дело, не считаясь с мнением других, и при этом получаю удовлетворение от того, что это в порядке вещей. Я уже поднаторел в работе. В моих руках глина приобретает форму, которую я придаю ей по собственному усмотрению…»
Хонда легонько потряс головой, сопротивляясь стремительному исчезновению из памяти лица подсудимого, в которое он еще несколько минут назад внимательно вглядывался. Однако лицо это все время ускользало.