Я вырос в городе, но так никогда и не врос в него. Я не чувствовал себя в городе чужим и одиноким, как это бывает с приезжающими, но сам себе я больше нравился в деревне. Не скромничая, зная себе цену, в деревне я все же всегда ощущал себя большим и лучшим. В город я любил возвращаться, каждый раз заново примеряя себя к его капризной требовательности, к непостоянству его эталонов и симпатий. Но еще больше я любил уезжать в деревню.
Маленький поселок у подножья горной страны с ближайших сопок походил на пасеку, скрытую в пышном, но немного запущенном саду. Веером расходились от поселка горные тропы. Были у меня в горах любимые места, куда я приходил в первые же дни по приезде…
Уже ночь, и пароход перемалывает темноту на самой середине реки. Сейчас пойду на палубу и буду стоять, пока не замерзну. Потом лягу спать, и один день кончится…
Время ведь — просто наша выдумка. По отношению к тому, что вечно, времени не существует. Есть темнота, и мы называем ее ночь, есть свет, и мы называем его день. Сами придумали, сами называем. Но есть другие ночи и дни. Жизнь человека — его день. А все, что до и после — ночь. Ночь длиннее дня, но если время — выдумка, то они всегда равны. Равны дни всех людей, равны ночи, ночи и дни равны между собой. День больше, день меньше, год больше, год меньше… Больше, меньше — условность и выдумка. И потому завтра утром у меня останется столько же, сколько и было — мгновение…
Это был его первый рабочий день на новом месте. Это был его первый прием посетителей. Ее он должен был принять первой, потому что она пришла за несколько часов до начала приема. Проходя в свой кабинет, он сразу заметил и запомнил ее. Но первыми оказались другие. У всех у них были срочные и сложные проблемы, он же увлекся, затянул прием, запутался в обещаниях и разбирательствах, телефонных звонках, записях в календаре и блокноте. И когда время, отведен-ное для приема, истекло, он, уставший, недовольный собой и даже внешне потускневший, вышел в приемную и, окончательно разоблачая свою неопытность, то есть почти извиняясь, объявил, что больше никого принять не может. Тут он снова заметил ее и вспомнил. Она сидела на том же месте, а когда он удивленно взглянул на нее, стала поспешно что-то укладывать в сумочку и через минуту уже ушла бы. Но он подошел к ней.
— Вы пришли раньше всех. Почему не заходили?
Она ничего не ответила, низко опустила голову, пряча глаза, машинально открывая и закрывая сумочку. И по тому, как вздрагивали побледневшие губы, он понял, что она может расплакаться. Он еще раз повторил вопрос, но она только ниже опустила голову. Ему ничего не оставалось, как пригласить ее в кабинет…
Большеглазая, голубоглазая, курносая, худенькая, почти девчонка, не то после болезни, не то в большой беде, а может, и то и другое; одета очень скромно, разве только прическа по всем требованиям моды… А так как модой того времени была скромность, то прическа не выпадала из общего впечатления, которое она произвела на него в первые минуты их знакомства.
Стараясь уберечь себя от ее слез, он обратился к ней вполне вежливо, чтобы расположить к откровенности, но и достаточно сухо, чтобы удержать от истерики, к которой она, кажется, была близка, судя по ее состоянию.
— Как ваша фамилия, и что у вас случилось?
Несколько раз куснув губы, стараясь оставаться спокойной, она ответила очень тихо:
— Из комнаты меня выселяют.
— Как ваша фамилия? Где вы живете и работаете?
Она ответила так же тихо. Он записал, отложил ручку, чуть подался к ней.
— Успокойтесь и расскажите, почему и кто вас выселяет.
Тут она подняла голову, и он увидел ее большущие глаза, настолько наполненные слезами и горем, что ему стало не по себе. Он зачем-то поспешно взял карандаш, спохватившись, положил его на место, но не мог уже видеть ничего, кроме этих глаз, которые, если бы расплескались, весь мир залили бы расплавленным жемчугом — по крайней мере, именно это пошлое сравнение пришло ему в голову позже, когда он думал о ней. Но это позже. А сейчас ему просто стало не по себе, как бывает, если вдруг встречаешься с известным лишь понаслышке, но лично не пережитым, большим горем чужого человека.
— Мужа у меня забрали, — сказала она ему.
* * *
«Забрали». Это странно звучащее слово в то время было знакомо и понятно всем. Тогда не говорили «арестован», тогда говорили «забрали». И что ныне кажется особенно удивительным, это странное (иначе не скажешь) слово всей своей неопределенностью, многозначностью, условностью, и в то же время своей практической недвусмысленностью поразительно точно отвечало специфике своего времени, о котором уже много говорилось и верного и вздорного, и Бог знает что и сколько будет сказано. Возможно, людям так и не хватит мужества, и они по-прежнему будут искать виновника и, наверное, найдут его. Что может быть проще! Тогда это время предстанет перед ними бессмысленным и жестоким фарсом, но всем станет легче. Но, может быть, люди все же наберутся мужества и, вместо того, чтобы искать виновника, будут искать вину, и если найдут и поймут ее, то им станет тяжело и больно, потому что целая эпоха будет названа трагедией, герои которой — несколько поколений.
Странное время странных слов и странных событий! Стоит ли говорить больше, если нет желания впасть в прямолинейность и однозначность. Важно, что это время было, что о нем помнят…
Но еще более важно, что однажды у девятнадцатилетней женщины забрали мужа.
Каждый человек обычно по запросам своим и возможностям выбирает свой, личный масштаб взаимоотношений с миром. У великих политиков и полководцев он — один к одному. Они — на равных. У некоторых женщин таким масштабом становится мужчина. Кто из них больше выигрывает в таком союзе, трудно сказать. Но, если случается разрыв, женщина страдает всегда. Она слепнет. Пусть ненадолго. Но с ней случается примерно то же самое, как если бы близорукий человек в пути разбил очки.
«У меня забрали мужа», — сказала девятнадцатилетняя женщина человеку в учреждении. А этот человек только что собирался терпеливо и долго слушать ее и затем помочь ей, сделать для нее все, что будет в его силах. Он имел к тому возможности и полномочия. Но она сказала лишь одну странную фразу, а он уже понял все. И ясность, что выпала из этой фразы, та особенная ясность понимания, свойственная людям странного времени, заполнив собой кабинет, придавила человека к его служебного столу, лишив его возможностей и полномочий, сделала его беспомощным и бесполезным.
А она смотрела на него своими ослепшими глазами и, ни на что не надеясь, надеялась. Он еще не сказал ей «нет», и она надеялась, что он не скажет этого злого слова… если он хоть немножечко добрый…
Пожалуй, он и был добрым. Ведь во все времена быть добрым означало лишь не быть злым или быть не очень злым. Злым он не был. Это точно. Это уверенно подтвердили бы все, кто знал его. Ему часто хотелось помочь людям, и он не любил и тяжело переживал, когда ему это не удавалось. Такое качество человека принято называть отзывчивостью. Так и сказали о нем в свое время, несколько лет назад, когда выдвигали на первую ступеньку карьеры, которая, хотя и не стала фантастической, но вооружила его уверенной инерцией продвижений и успеха.
Разумеется, было бы наивно думать, что отзывчивость, как свойство характера, была главным козырем в его характеристиках. Конечно, нет. Там еще непременно значились слова: политически грамотен. И чем выше он поднимался, тем больший вес и уверенность приобретала эта самая его грамотность, а отзывчивость становилась снисходительным довеском в его биографии, который не мешает, но все же слишком дорогая роскошь для человека, обремененно-го ответственностью. Доброта, отзывчивость и прочие сентиментальные категории в то странное время в общем-то попросту не рекомендовались.
Политическая грамотность, напротив, была для человека — в особенности человека на должности — вторым паспортом. Ныне эти слова тоже употребляются и, может быть, будут употребляться всегда и будут означать лишь некую сумму неких знаний. Тогда же этими словами обозначалась способность совмещать несовместимое, способность видеть вещи такими, какими они лишь могут быть, способность подчиняться, сохраняя в себе ощущение свободы, или освобождаться, подчиняясь. Иначе говоря, это было явление, лежащее, трудно сказать — выше или ниже, но несомненно, вне возможностей и пределов обыкновенного здравого смысла.
…И вот именно потому, что человек, к которому женщина пришла с бедой, был политически грамотен, именно потому он не только правильно понял сказанную ею странную фразу, но и без всяких рассказов и разъяснений осознал всю непоправимость ее беды и полную свою беспомощность. Но, если он заранее был лишен возможности сделать для этой женщины добро, то постараться не причинить ей зла было в его силах. Потому он не сказал ей, что жена врага народа не имеет морального права на снисходительность со стороны органов народной власти. Он не сказал ей этого, хотя мог. Он сделал то, что она и хотела от него: он предложил ей рассказать подробнее свою историю.