- Вы хоть представляете, что тут было бы без меня? Вы должны благодарить меня за то, что я не даю семье развалиться. - Не сомневаюсь, она еще прибавила: - Вот когда я умру, мистер Лубин, у вас действительно появятся проблемы.
На сто процентов уверен, что именно так она и сказала. Нам же Бабуля не рассказывала ничего такого, из чего можно было заключить, будто когда-нибудь придет конец ее владычеству. Впрочем, подобное заявление повергло бы нас в глубокий шок, и она, чудесным образом проникая в наши мысли, принадлежала к владыкам, точно рассчитывающим уровень любви, уважения и страха в своих подданных, и потому понимала, как это нас потрясет. А вот Лубину по стратегическим причинам и еще потому, что выражала чувства, которые испытывала на самом деле, она должна была это сказать. Он выслушивал ее со скрытым раздражением («бывают же такие клиенты»), пытаясь казаться хозяином положения. Котелок он держал на коленях (коротковатые брюки открывали белые носки и увесистые ботинки - черные, потрескавшиеся, со вздутыми носами) и смотрел на него, как бы решая, стоит ли дать волю гневу.
- Я плачу сколько могу, - говорила Бабуля.
Она извлекла из-под шали портсигар, ножницами для рукоделия разрезала напополам сигарету «Мурад» и взяла мундштук. В то время женщины еще не курили. Кроме интеллигенток - к ним она причисляла себя. Ее лучшие планы рождались, когда она сжимала мундштук потемневшими деснами, за которыми зрели хитрость, злоба и приказания. Вся в морщинах, как старый бумажный пакет, она была тираном, жестоким и коварным, когтистым старым хищником большевистского толка; ее маленькие серые ножки в ленточках покоились на табуретке, изготовленной Саймоном на уроке труда, а рядышком на подушке лежала старушка Винни со спутанной грязной шерстью, и вонь от нее шла по всему дому. То, что мудрость и недовольство не всегда ходят рука об руку, я узнал не от этой старухи. Угодить ей было невозможно. Например Крейндла, на которого мы всегда могли положиться, Крейндла, приносившего нам уголь, когда Мама болела, и уговорившего Котце выписывать нам бесплатные рецепты, она называла «поганый венгр» или «венгерская свинья»; миссис Крейндл звала «затаившаяся гусыня», Лубина - «сын сапожника», дантиста - «мясник», а мясника - «застенчивый жулик». Дантиста она ненавидела - тот неоднократно пытался подправить ей протез, но она обвинила его в том, что, делая снимки, он чуть не сжег ей челюсть. Тогда она просто вырвала его руки изо рта. Я сам это видел: невозмутимый, квадратного телосложения доктор Верник, плечи которого могли бы удержать медведя, был с ней предельно внимателен, сосредоточен, реагировал на все ее сдавленные крики и не терял выдержки, когда она начинала царапаться. Я с трудом выносил это зрелище, и, не сомневаюсь, доктору Верни - ку тоже было меня жаль, но кому-то, Саймону или мне, приходилось повсюду ее сопровождать. Здесь же ей особенно требовался свидетель жестокости и грубости Верника, не говоря уж о плече, на которое она могла бы опереться, еле волоча ноги на пути к дому. В десять лет я был ненамного ее ниже и легко под держивал немощное тело.
- Ты видел, как он заграбастал мое лицо своей лапищей и не давал дышать? - говорила она. - Бог создал его мясником. Зачем он стал дантистом? У него грубые руки. Нежное прикосновение - вот что отличает настоящего стоматолога. Если у него не руки, а крюки, то нечего идти в дантисты. Но его жена из кожи вон лезла, чтобы выучить его на дантиста. А в результате страдаю я.
Остальные должны были ходить в бесплатную амбулаторию - мне это представлялось чем-то вроде множества стоматологических кресел, сотен кресел, стоящих на огромном пространстве, подобном оружейному складу; на фарфоровых крутящихся подносах - плевательницы с изображением виноградных лоз, буры, вздымающие острия, как насекомые лапки, газовые горелки; и все это в грозном, внушающем ужас строении - одном из известняковых домов на Гаррисон- стрит, по которой ходили громоздкие красные трамваи с железными решетками на окнах. Они грохотали, звенели, тормоза пыхтели и свистели - и в слякотный зимний день, и в летний, когда каменные мостовые раскалялись от солнца, пропахшие пеплом, дымом, пылью прерий; особенно долгие остановки были у больниц, где из вагонов вываливались инвалиды, калеки, горбуны, люди на костылях, со штырями в костях, страдающие от зубной боли, а также все остальные.
Итак, перед походом с Мамой за очками старуха всегда инструктировала меня, а я должен был сидеть перед ней и внимательно слушать. Маме тоже следовало присутствовать: проколы не допускались. Ей предписывалось молчать.
- Помни, Ребекка, - повторяла Бабуля, - на все вопросы отвечает он.
Покорная Мама даже «да» боялась произнести - сидела, сложив длинные руки на радужном платье, которое заставила надеть Бабуля. Никто из нас не унаследовал великолепный цвет ее кожи, как и форму изящного носа.
- Ничего не говори. Если тебе зададут вопрос, смотри на Оги - вот так. - И она показывала, как Маме следовало повернуться ко мне - настолько точно, чтобы при этом не уронить своего достоинства. - Сам не высовывайся. Только отвечай на вопросы, - учила она меня.
Мама очень волновалась - только бы я справился, исполнил все точно. Мы с Саймоном были чудом, случайностью; Джорджи - вот кто ее настоящий сын, ее судьба после незаслуженного дара.
- Оги, слушай Бабулю. Слушай, что она говорит, - только и могла она сказать, пока старуха развивала свой план.
- Когда они спросят: «Где твой отец?» - отвечай: «Не знаю, мисс». Не важно, сколько ей лет, все равно говори «мисс». Если она захочет знать, когда вы последний раз по-_ лучали от него известия, ты должен ответить, что два года назад он прислал денежный перевод из Буффало, и больше никто о нем ничего не слышал. И ни слова о благотворительных организациях. Даже не упоминай о них, слышишь? Спросит, сколько платите за квартиру, скажи - восемнадцать долларов. Спросит, откуда деньги, скажи - держим жильцов. Сколько? Двоих. Теперь повтори: какова арендная плата?
- Восемнадцать долларов.
- А жильцов сколько?
- Двое.
- И сколько они платят?
- А что я должен сказать?
- Каждый восемь долларов в неделю.
- Восемь долларов.
- Если твой доход шестьдесят четыре доллара в месяц, ты не можешь обратиться к платному врачу. За одни глазные капли, которыми он обжег мне глаза, я заплатила пятерку. А вот эти очки, - похлопала она рукой по футляру, - обошлись мне в десять долларов за оправу и пятнадцать - за стекла.
Имя моего отца упоминалось только в случае крайней необходимости - вот как сейчас. Я утверждал, что помню его, Саймон категорически не соглашался со мной и был прав. Мне нравилось воображать нашу встречу.
- Он носил форму, - говорил я. - Точно помню. Он был солдатом.
- Как бы не так! Ничего ты не помнишь!
- Может, моряком.
- Черта с два! Он водил грузовик прачечной «Братья Холл» по Маршфилду; шофером - вот кем он был! А ты говоришь - носил форму. Как же! Выходит - обезьянка видит, обезьянка слышит, обезьянка говорит[4].
Эти обезьянки очень нас занимали. Они стояли на туркестанской дорожке на комоде, их глаза, уши и рты были закрыты: не вижу зла, не произношу зла, не слышу зла - низшая домашняя троица. Преимущество таких божков в том, что вы можете обращаться с ними вольно. «Требую тишину в здании суда; хочет говорить обезьянка; говорите, обезьянка, говорите». «Обезьянка играла с бамбуковой палкой на лужайке…» В то же время обезьянки могли быть могущественными, вызывать благоговейный трепет и даже становиться серьезными социальными критиками, когда старуха, подобно далай-ламе - она всегда ассоциировалась у меня с Востоком, - указывала на сидящую на корточках коричневую троицу с раскрашенными ярко-красной краской ртами и ноздрями и глубокомысленно - ее враждебность к миру подчас достигала величия - изрекала:
- Никто не заставляет тебя всех любить - просто будь честным, ehrlich[5]. Не будь слишком активным. Чем больше любишь людей, тем больше они тебе мешают. Ребенок любит, взрослый уважает. Уважение дороже любви. Вот эта средняя обезьянка - воплощенное уважение.
Нам никогда не приходило в голову, что сама она еще как грешила против этой обезьянки, крепко зажавшей себе рот, чтобы «не произносить зла»; никогда даже тень критики не туманила наши головы - особенно если кухня наполнялась зычно произносимыми правилами морали.
Бабуля читала нотации над головой бедняги Джорджи. Он целовал собаку. Когда-то та была шустрой, кусачей компаньонкой старухи. Теперь же стала ленивой соней и заслуживала уважения за годы правильной, но не слишком приятной жизни. Однако Джорджи любил ее - и Бабулю, у которой целовал рукава, колени, обхватывая поочередно обеими руками то ногу, то плечо и выставив вперед нижнюю губу, - невинный неповоротливый увалень, ласковый, нежный, привязчивый; кофточка вздувалась на его маленькой попке, а короткие белесые волосы торчали, словно колючки на репейнике, или напоминали облущенный подсолнух. Старуха позволяла ему обнимать ее и говорила что-то вроде: