Ибо согрешил я страшно: вся Вселенная пострадала от дел моих. Я потщился ниспровергнуть Божий престол, низринуть его, сместить точку его равновесия, но об этом потом, когда придет время, о бедные и блаженные духом слабым.
Я — червь черный, муравей мрачный, черный, живу в черном мраке. Нет глаз у меня. Сердце мое не ведает света. И страшусь. Теперь не страшусь Его, Бога не страшусь; ибо Он все видел; видел все, что я совершил. А страшусь самого себя. Если я совершил это, то чем измерить зло, которое сердце мое совершить может? Ибо меры злу нет, как нет меры милосердию и доброте; в этом они подобны, и трудно различить их слабой душе человеческой. Делай добро, и нового добра взалкаешь; делай зло, и нового зла восхочет душа твоя. Одно мгновение решает, что из этих двух ты изберешь. Я боюсь, все члены у меня трясутся, душа как в лихорадке трепещет, когда я пишу это слово для вас, тех, кто идет вослед, кто будет судить его по делам его и меня по делам моим и кто узрит в восхищении, как Господь распахнул перед ним врата чертогов небесных, а меня, который во многом не ниже его, — меня презрел и отринул.
Для вас я уснащаю это слово красотами, ибо я знаю, что произошло, какими грозными событиями чреват гнев моей души. Знает и Он. Ему не нужны письмена, словеса и буквы. Он видит. От всевидящего ока Господня не могут сокрыться не только явные, но и тайные дела наши, равно и помыслы наши.
Знал ли Философ, что́ уготовала ему моя гневная, безмерно уязвленная душа? До последнего вздоха, до последнего взгляда будет мучить меня этот вопрос. Если не знал, к чему тогда его последние слова, обращенные ко мне, когда он готовился упокоиться в Бозе в светозарном Риме в четырнадцатый день месяца февраля второго индикта в год от Сотворения мира шесть тысяч триста семьдесят седьмой, которые он записал на помятой бумаге своим мелким и некрасивым почерком и сказал: «Передайте сие отцу Иллариону. В сем послании заключена мудрость Божья, равно как и спасение его».
В послании было написано: «Представь себе темнейшую ночь, мрамор самого черного цвета и чернейшего муравья. В такую беззвездную ночь на таком мраморе Бог не только видит муравья, но и слышит шум шагов его. Бог и мир с тобой, отче Илларион. Аминь».
Бумагу, послание, я разорвал и проглотил. Глубоко в себе, в утробе, скрыл я эту язвительную параболу, написанную тем, кто вверг меня в пучину бед. Я проглотил эпистолу, писание съел ядовитое. Теперь яд выходит. Это исповедь. Перед вами, которые только приходят на лицо земли, пред лицо Божье.
Он видел. Видел, что я проглотил послание. Он и сейчас смотрит, когда я пишу. Постоянно и отовсюду. Смотрит на меня.
Но для вас ли я пишу? Разве не изрекают ложь уста человеческие каждый раз, как открываются? Разве не изворотлив язык мой? Не пишу ли я для того, чтобы забыть?
Философ однажды сказывал о случае чудном, но верном и истинном. В его краях, откуда он был родом, жил старец, который наизусть знал великое множество сказаний, поучительных наставлений и историй. Он часами рассказывал их легко и без запинки. Никогда не останавливался, его душа помнила каждую подробность того, что заучила, и он мог говорить целыми днями, когда принимался повествовать о Сотворении мира. Он знал все: что и как происходило с первого дня Господня до его времени, всякую историю помнил и самый малозначительный случай. И каждую историю он всегда рассказывал одинаково, неизменно одними и теми же словами. Умом он был светел и помнил все, как помнят глаза и уши Господа. Но из некоторой далекой земли пришел путник, умевший грамоте, и очень возрадовался, когда услышал старца, знавшего все, знавшего всю историю мира. Он предложил, чтобы старец рассказал ее, а он бы записал, чтобы она осталась для тех, кто впредь придет в мир. Старец восхитился буквами и мощью их памяти, их чудесной способностью вмещать в себя всю историю мира, которую он знал. Он прыгал как ребенок и спрашивал: «Неужто в эти твои черточки и крючки поместится весь мир, все времена, через которые прошел мир, поместится моя душа и то, что помнит мой ум?» И когда старец рассказал одну повесть из истории, а путник ее записал, старец попросил прочитать ему надпись. Воистину, все события верно улеглись в черточки и крючки грамотея. И когда он увидел, что письмо так же знает все, как знает и он, что книга говорит его голосом, старец рассказал всю историю мира. А когда закончил, то угостил чужанина яствами и питиями божественными и оставил его ночевать в лучшем покое своего дома. Утром путника уже не было: он ушел, не простившись, по дорогам, которые знал только его посох. Ушел с историей мира, с голосом старца, застывшим в неведомых буквах. А когда вечером дети, собравшись вкруг старца, попросили рассказать им историю Вселенной, он ничего не смог вспомнить. Даже последний день не шел ему на ум, а уж тем более первый. Уста не населяли сказания, они были пусты, как пуста моя душа от Бога. «Это потому, что чужестранец сказал мне, что я более не должен помнить и держать все в уме, что черточки и крючки будут помнить за меня». И так навсегда была потеряна таинственная и великая история мира. Она переселилась в чудесную книгу странника. Письмена крадут у нас ум и отнимают память, понуждают нас не помнить, заставляют забывать, насаждают в нас леность ума, духа, души и памяти: в той земле, говорил Философ, многие люди заразились этой болезнью — забыли, не помнят ничего и никого, даже рода своего не помнят после того, как начали пользоваться черточками, крючками и буквами.
Так рек Философ, слава ему в небесах, в чертоге Господнем.
Зачем тогда я пишу вам? Что я хочу забыть?
Во-первых, надо забыть свет, облако света вокруг него, которого не видел никто, кроме меня, когда он вошел в палаты логофета. И логофет, власть высшая, не узрел облака фиолетового света вокруг тела Философа. По этому я понял, что я и Философ похожи: оба видим невидимое. Внутренним взором видим.
Такого света никогда мне не было явлено, даже когда я призывал Бога, в часы бестелесные, бесчувственные. И музыку вселенскую, которой никто, кроме меня, не слышал. Три сущности видел я: свет, цвет и музыку. Вот как нас, несчастных, обманывает написанное, вот как лживы уста, неверен язык, переменчиво сказанное: три ли это сущности?
Одну сущность я видел, лучше так сказать и придумать слово единственное; видел я одну сущность, ибо свет есть и цвет и музыка одновременно, как цвет есть свет и музыка и как музыка есть свет и цвет. Как много слов и букв для одной сущности! Един Господь Вседержитель и велик, и в разных обличьях является нам это единое. И много слов нужно, чтобы выразить это единое, хотя для одной сущности наилучшую службу сослужит одно слово. Но слова этого я не знаю. А когда много слов измышляется для одной сущности (как в словарях языков вавилонских), тогда они дробят это Единое на много сущностей, и единое уже не едино, и мы, говоря словами многими, говорим уже не о Нем. А все-таки совсем без слов ничего сказать нельзя. Нам, несчастным, нельзя произносить имя Господне, но я произношу его с многоглаголанием, ибо сердце мое слабо и все, что я умею — это мыслить разумом своим и Слово писать рукой своей.
Попробую, значит, буквами описать, хотя знаю наперед, что описание будет несходно с видением: музыка была самых изысканных тонов, самого утонченного звучания, а самого утонченного звучания земное ухо не слышит. Потом: свет, созвучный всем цветам, его составляющим; свет такой, что, когда он входит во всякую сущность, его лучи одушевляются ею и он окрашивается в цвет, подобающий этой сущности, свет неизменный, первоначальный, а меняющийся при вхождении в предмет. Свет благовидный, а благовидный потому, что он прекрасен одновременно во всех своих составляющих, потому, что он прекрасен всегда в одном и том же отношении и одним и тем же образом, потому, что он не возникает и не исчезает, не увеличивается, не уменьшается; про него нельзя сказать, что он частью красив, а частью отвратителен, или что он иногда красив, а иногда отвратителен, или что по отношению к одному предмету он отвратителен, а по отношению к другому предмету красив, или что он на одном месте красив, а на другом отвратителен, или что для одних он красив, а для других отвратителен, нет, он сам по себе прекрасен сейчас, всегда и во веки веков, обликом он всегда сообразен с самим собою, это свет, несущий в себе источник красоты: свет, музыку и цвет. Свет, видимый сердцу и распадающийся на цвета, когда его видит разум; музыка, слышимая сердцу и распадающаяся на голоса, когда ее слышит разум.
Свет — благодать, Святой Дух. Дождь, дождь из света. Как дождь, падая на землю, передает растениям их свойства: сладким — сладость, разымчивым — дурман, а ядовитым — яд, так и свет сей, входя в сердца людей, меняется и дарует им качества в согласии с доблестями сердец их.