— А как быть с теми, кто в него случайно не верит?
— Атеистов тоже создал Всевышний, нравится им это или нет. И законы Торы обязательны для них так же, как для всех. Разве можно им убивать? Нет, нельзя. Разве не должны они возлюбить ближних своих? Или, может быть, им не нужен праведный суд? Им действительно приходится все это выполнять. Слово Божие универсально и вечно. Лучшего подтверждения Всемогущества Его не существует.
— И тем не менее заповеди Его ежедневно нарушаются, — сказала я, указывая на дома, против которых мы стояли. — Пока мы тут болтаем, вон за тем окном, может быть, отец избивает ребенка или муж с женою доводят друг друга до сумасшествия. И кажется, Бог, со всем Своим могуществом, не может этому помешать. Или Ему просто все равно?
— Ерунда. Разве стал бы Он возводить добро в закон, если бы Ему было все равно? — Старик зябко поежился и пробормотал: — Так и простыть недолго, — словно хотел показать, что зря теряет время, но, стоило мне двинуться с места, схватил меня за рукав пальто.
— Ты все-таки зайди как-нибудь домой. — Он глядел мне прямо в глаза. — Это касается твоего отца.
— Ему-то чего не хватает?
— Ничего. Или, вернее сказать, всего. Он так теперь занят, что никак не выберет времени сразиться со мной в шахматишки.
— Чем же он занят?
— А вот это ты сама у него и спросишь, — сказал дядюшка Апфелшнитт, учтиво кивнул мне и пошел своей дорогой.
Я пересекла улицу Плантэн-Моретус и увидела дом, указанный в объявлении. Дверь была отворена. Человек в коричневом плаще подметал холл. Когда я вошла, он поднял голову.
— Вы к кому? — спросил он подозрительно. У него было костлявое лицо, тонкие усики, бесцветные волосы.
— Я к Калманам.
— Четвертый этаж, — провозгласил он, глядя в сторону. — Вдоль коридора и вверх по лестнице. Лифт есть, но он где-то застрял. У нас так все время. До своего этажа доедут, а дверь закрывать им слуги нужны. После хоть весь день дави на кнопку, эта штука не спустится.
Я взбиралась по обшарпанной лестнице, уверяя себя, что дядюшка Апфелшнитт ошибается. Если мир управляется Богом, таким могущественным, что Он может влиять на ход истории, почему же Он держится в стороне? В журнале «Тайм» я прочла статью о новом оружии, примененном американцами в Индокитае, — осколочных бомбах, которые при взрыве разлетались на тысячи спиральных кусочков. И каждый кусочек, всего в полсантиметра длиной, может лишить человека жизни. Они вгрызаются в тела людей и животных. Там было фото вьетнамского младенца — кусочки металла попали ему в голову. Везде были фотографии горящих хижин и крестьян, превращенных напалмом в живые факелы. Стоило раскрыть газету — обожженные тела дымились на каждой странице. Что же это за Бог такой, восхваляемый колоссальными людскими массами, но безразличный к страданиям Своих созданий? Чем заслужил Он восхищение? Тем, что когда-то, давным-давно, повелел морю расступиться и манне валиться с неба? По-моему, суетливые зигзаги истории ничем не были оправданы. Бог мог бы ограничиться одним-единственным чудом: дать людям чуть-чуть жалости. Больше им ничего не нужно.
На втором этаже пахло жареной куриной печенкой. На третьем никто не жил: дверь выбита, по полу разбросан всякий хлам. Добравшись до верхнего этажа, я позвонила. Дверь отворила сама госпожа Калман. Пропустив меня внутрь, она обернулась и прикрикнула на детей, которые так шумели, что вряд ли слышали, что к ним обращаются. «Зайт штил!»[1] — крикнула она. После мне не раз приходилось слышать эти слова, произносимые машинально, для порядка.
Я представилась, предъявила свою газету и была приглашена в гостиную. В ней стояли только диван с креслами и стол. На столе валялась голубая бархатная сумочка, в таких евреи держат молитвенные принадлежности. На голой стене — маленькая вышитая дорожка, указывающая, по-видимому, направление в сторону Иерусалима, куда набожные евреи должны обращать свой взор, вознося ежедневную молитву. Окна с наружной стороны забраны железной решеткой. Чтобы дети не выпали? Или — чтобы оградить дом от враждебного внешнего мира? Расчерченный на клетки вид действовал угнетающе.
Госпожа Калман не предложила мне сесть. Она сразу спросила, сколько мне лет.
— Двадцать. Я студентка.
Взгляд ее скользнул по моему поношенному пальто, джинсам. Сама она носила наглухо застегнутую блузку, юбку, темные чулки и туфли-лодочки. Бледные щеки и бледные губы придавали лицу сходство с античной статуей, жили на нем лишь темные глаза. Вряд ли ей было больше тридцати, но она казалась старше оттого, что носила парик, который женщины из ортодоксальных семей с незапамятных времен надевают поверх собственных волос.
— Что вы изучаете?
— Философию.
Она удивленно вскинула брови:
— А если не носить брюки — нельзя заниматься философией?
— В юбке у меня коленки мерзнут, — отвечала я.
— У вас что же, мозги в коленках? — спросила она насмешливо. — В такой одежде вы не сможете здесь работать. Мы живем по заповедям. Женщина не должна одеваться по-мужски, это противоречит Торе.
Я хотела сказать, что принадлежу к просвещенному кругу, где женщина остается женщиной, даже если носит брюки. Но нельзя было позволить себе огрызаться: работа была мне необходима. К счастью, госпожа Калман больше не возвращалась к этому вопросу, хотя назавтра я явилась на работу в той же неправильной одежде. Мне был выдан старомодный передник с пышными оборками, и я надела его поверх брюк. В больших карманах удобно разместились прищепки, английские булавки, нагруднички, салфетки: хозяйка не собиралась платить мне за одни прогулки в парке с коляской.
У Калманов было пятеро детей. Восьмилетний Авром и шестилетний Дов уже ходили в школу и появлялись только в конце дня. Мне приходилось в основном возиться с пятимесячными девочками-двойняшками, Цивьей и Эшей. Прежде чем идти гулять, надо было накормить и перепеленать их. Это было непросто. Пока я кормила Цивью, Эша плакала от голода. А когда я пеленала Эшу, Цивья орала благим матом в своей колыбельке. Наконец, путаясь в рукавах и завязках, я натягивала девочкам пальтишки. Потом спускала вниз шасси от коляски. Широкий ее кузов не помещался в лифте, и я тащила его отдельно, по лестнице. После этого одну за другой спускала вниз плачущих девочек. Замолкали они, только когда коляска приходила в движение. Работа оказалась тяжелой, но я не бросала ее — из-за Симхи Калмана.
Симха был самым младшим из мальчиков. Имя, означающее на иврите радость, едва ли подходило ему. Братцы его шумели и паясничали, а Симха выглядел тихим и задумчивым. У Аврома и Дова были роскошные кудри, черные локоны обрамляли их смуглые щеки. А сквозь светло-рыжие, редкие волосы Симхи просвечивала кожа на темени, словно он облысел, не успев повзрослеть. Прямые пряди, не желавшие завиваться локонами, уныло висели вдоль веснушчатых щек.
Я полюбила этого малыша с первого дня, когда мать вытащила его из-за серого бархатного кресла, где он прятался. «Это Симха. Вот-вот исполнится четыре, а он все писает в штаны».
Симха действительно не научился еще проситься, но мне нетрудно было менять ему штанишки. Часто мокрой оказывалась даже арбеканфес, рубашка с кисточками по углам, которую мальчики из ортодоксальных семей начинают надевать под одежду, как только выучат первую молитву. Мокрое полотно натирало кожу, но Симха стоически терпел боль, пока я неумело вытирала его. Братцы прозвали его «селедкой в уксусе» — за запах мочи, который невозможно было вывести с одежды.
По дороге в парк я везла коляску с близнецами одной рукою, а Симха шел, вцепившись в другую. Я говорила с ним на идише, другого языка он не понимал. Он редко отвечал мне. И не было случая, чтобы за всю прогулку хоть раз взглянул на меня. Он смотрел прямо перед собой, мирская суета бурлила перед его ярко-голубыми глазами. А он воспринимал события с величавой серьезностью, покачивая тяжелой головкой в традиционной вязаной ермолке.
Но однажды мы дошли до пруда, и восторг взял верх над невозмутимостью. «Уточки», — сказал он с каким-то особенным выражением и выпустил мою руку. Он скакал вдоль кромки воды, словно ничего не весил. Особенно ему нравилось смотреть, как утка ныряет, опрокидываясь вниз головой. Громко хохоча, он показывал на торчавшую из воды гузку, увенчанную загнутыми запятою перышками. Я ставила коляску на тормоз, садилась на свободную скамейку и ждала. В восторге он подбегал и тыкался головою в мои ладони. Он казался мне самым красивым и самым чудесным ребенком на свете. По вечерам, склонясь над книгами в своей комнатенке, я вспоминала о нем. На полях курса метафизического рационализма, чтобы отдохнуть от мыслей о схоластике и картезианстве, я написала ивритские буквы: син, мем, хет, айин, составлявшие его имя. А рядом нарисовала уточек.