“Да, он”, — решил для себя Скосов и вдруг спросил совершенно ровно, как если бы спросил, какую школу закончил Глушков:
— Так это ты стрельбу в гарнизоне устроил?
Глушков оцепенел. А неизвестный смотрел на него, не мигая, непонятным взором: может быть, проникающим, проедающим, а может быть, и совсем наоборот, пустым и холодным, как смотрят на что-нибудь совершенно ничтожное. Но в любом случае выходило так, что лучше было бы Глушкову провалиться на месте.
— Ну и дурак, — сказал Скосов на его молчание и вроде бы равнодушно затянулся сигаретой — но так, что тлеющий огонек вспыхнул с утроенной силой и поглотил, наверное, половину табака.
Скосов сам о себе любил думать, что он жалеет убогих людей — в чем-то несправедливо пострадавших от других, или даже тех, кто поставил крест на себе от бессилия, или просто нищих, родившихся такими. Почему бы не пожалеть и этого дистрофического вида мальчишку, который попал в жернова власти, а ведь Скосов презирал всякую власть во все доступные его возрасту времена, и старую и новую, — прочитав однажды оказавшийся в поселковой библиотеке учебник по психиатрии, он понял, что к власти приходят либо параноики, одержимые манией реформаторства, либо откровенные подонки — третьего не дано. Этот солдатик по сути сделал не что иное, как пошел наперекор власти. Но теперь Скосов был слишком глубоко утоплен в своей собственной духоте, чтобы сочувствовать этому испуганному пацану, ряженному в неказистую форму.
— Дурак ты, — добавил Скосов. Он знал, что за побег со стрельбой дезертира в лучшем случае ожидали года три дисбата, а что вероятнее — более длительный срок в колонии. И Скосов хотел было сказать об этом ему, но почему-то осекся, равнодушно подумал: “А не все ли равно?” — и спросил только:
— Автомат выбросил?
Солдатик потупился — совсем как нашкодивший подросток.
— Ничего не выбросил… Спрятал.
Скосов вдумчиво додымил сигаретку, растоптал окурок, протянул неопределенное:
— Н-да, – и отвернулся, сделал несколько раздумчивых шагов вдоль стены склада, в щелях которой потухал день, и, задрав голову, внимательно осмотрел бревенчатые перекрытия и двухактную, местами дырявую крышу, словно его очень интересовало это неказистое запущенное строение, собранное из толстых бревен и длинных горбылей. И вдруг пошел — для себя даже неожиданно — к выходу. “Чего там дальше рассусоливать, и так все ясно”, — подумалось ему мельком.
Неизвестный удалялся. А Глушков один остался посреди пустого, насквозь продуваемого студеным сырым ветром помещения. В руке он зачем-то держал потухшую сигаретку, и что с ней нужно было делать теперь, он не знал, бросить ее просто так на земляной пол он почему-то не решался. Он видел вдалеке совершенно равнодушную широкую спину, которая уже замаячила на выходе, и еще больше ссутулился и съежился, сунул руки в карманы шинели, чувствуя, как пальцы крошат окурок на дне кармана. Вдруг незнакомец остановился и крикнул издали:
— Есть хочешь?
— Хочу, — пискляво, не задумываясь, выкрикнул Глушков и подался вперед, сделал два-три порывистых неудержимых шага.
Неизвестный тянул время, побарывая свои раздумья, и несколько мгновений оба напряженно молчали, но Глушков с бешено колотящимся сердцем уже чувствовал-знал, чем вот-вот разрешится для него это молчание. И человек тот сказал своим неизменным ровным голосом:
— Заройся, не высовывай носа и жди…
Глушков вновь увидел широкую спину, которая быстро удалялась и через мгновение исчезла, растворилась в сумерках, исподволь насочившихся в воздух из земли. Глушков уже видел в проеме мокнущие под дождем несколько обвислых деревьев и ржавую промятую железную бочку, но и они быстро превращались в размытые сумерками тени. Он тряхнул головой, словно хотел отделаться от наваждения, словно неизвестный человек только почудился ему, был не живым, а являлось ему некое видение из царства теней, из тех приоткрытых дверей, что маячили в его воображении. Он поплелся к своему укрытию и когда примостился в углублении в куче сухих водорослей, которую нагреб два дня назад, почувствовал упирающийся в бедро приклад автомата. С удивлением вспомнил, как тыкал стволом оружия со взведенным затвором и спущенным предохранителем в свое тело. Но теперь поза, в которой он, усердно сопя, проделывал эти действия — сидя на корточках и дотягиваясь до спускового крючка напряженным пальцем, — поза эта показалась ему омерзительной и нелепой, словно вот так, сидя на корточках, он готовился испражниться своей жизнью. И еще удивило его, что вот эти действия, происходившие с ним всего минут двадцать назад, казались теперь отодвинутыми в совсем уж далекое глухое прошлое, и не ему вовсе принадлежавшее, а увиденное или услышанное им со стороны.
Глушков лег навзничь и долго лежал так, всматриваясь в угасающий свет в широкой прорехе в крыше, и постепенно плотная тьма поднялась от земли до небес, но сквозь тьму иногда проплывали странные бледные шары, похожие на клубы пара, и за ними нельзя было уследить, они исчезали из-под взора. Глушков закрыл глаза и попытался задремать, но спать он не мог, но не мог и ничего делать, как только неподвижно лежать. Он совсем обессилел и долго не шевелился, отдавшись во власть холода. Глушков был спокоен, словно дождь, почти не смолкавший несколько дней и ночей, все унес в море, и у щуплого продрогшего тела ничего не осталось, кроме пустой утомленности.
* * *
В ту ночь, когда разводящий офицер оставил его в круге фонарного света у длинного бетонного гаража с техникой, Глушков был охвачен неодолимым желанием убийства. Глушков знал, что это желание таится в любом, даже в самом мирном человеке, и знал, что природой своей оно обязано самой скверной звериной человеческой стороне. Но он ничего не мог поделать с собой, больше того, он лелеял, смаковал это желание с того самого момента, как получил автомат в оружейке. И мысленно он до самоистязания, до испарины раз за разом обыгрывал, обмусоливал вероятность того, что он может вот так беспрепятственно, всего лишь по прихоти своего растоптанного самолюбия пойти и расстрелять весь боекомплект в ненавистных ему людей, и как пули будут размочаливать, разбивать вдребезги эти проклятые перекошенные страхом лица.
Будущего не было. Было его настоящее, когда он получал автомат и ставил в журнале подпись. Было прошлое — отвердевшая субстанция, которую уже никакими силами нельзя было изменить. Прошлое начиналось в тот час, когда казарма, извергая в воздух кислые застоявшиеся миазмы, пробуждалась от ночного сна. Глушков проснулся за несколько минут до подъема. И так было всегда: несмотря на хроническое недосыпание, он в эти последние, самые ценные минуты сна вздрагивал и открывал глаза. Ему воображалось это так, что пока одна половина его — реальная — спала, другая, явленная предутренним сном, так и сидела перед часами, моргая неусыпными глазами и хмуря густые брови, боясь пропустить нужную минуту.
Казарма еще дышала ночной тишиной, и еще не взметнулась пыль в косых лучах, пронзивших помещение, но второй ярус кроватей, где по ночам обитали в тесных болезненных сновидениях тихие бледные салаги — “духи” и “шнурки”, уже зашевелился, из-под одеял высовывались впалые лица — мордочки осторожных зверьков. И злое напряжение нарастало с каждой секундой, его начинали чувствовать и “деды” на престижном первом ярусе, которые недовольно сопели, натянуто изображая из себя ленивых самодовольных барчуков. Напряжение раздувалось, звенело в пропитанном потом воздухе. И все это готово было в любую секунду лопнуть…
В казарму вошел худосочный дежурный сержант (Глушков заметил его красную, отдавленную во время неудобного сна за столом щеку), просипел спросонья: “Рота, подъем!” — и спешно вновь скрылся за дверью, потому что кто-то из “дедов” уже запустил в него заранее приготовленным для такой шутки сапогом. Железная подковка на каблуке летящего сапога грохнула о дверь как раз в тот момент, когда десятки босых салажьих ног проворно грохнули об пол.
Пока молодые торопливо одевались, кое-кто из “стариков”, делающих вид, что еще мирно почивает, вполглаза посматривал за ними. И стоило Глушкову замешкаться с портянками, замереть на мгновение в сонной задумчивости, подобно цапле, на одной ноге, рядовой Бычков, кудрявый малый родом из какой-то приграничной с Белоруссией деревни, разъевший на втором году службы крепкую ряшку, произнес из своей постели, где чинно возлегал, по-барски раскинув на стороны толстые руки:
— Глухой, сорок пять секунд — отбой… — и произнес это тихим воркующим голосом, вроде мирно беседуя с кем-то, глядя при этом мимо замешкавшегося бойца, в розовую ленивую даль за рассветным окном.
Глушков знал, что эта отрешенная умиротворенность притворна и за внешним покоем скрывается нерастрачиваемая сила сытого созревшего самца, которую тот избывает в регулярных издевательствах над покорными “духами”. И Глушков с внутренним содроганием судорожно разделся, уложил вещички на табурете и неуклюже, длинноруко, но стремительно, вскарабкался на второй ярус.