Она любит решать кроссворды, вязать и подолгу смотреть телевизор — плевать, что подумают об этом другие. Художественным фильмам предпочитает документальные, особенно передачи о путешествиях. «Вокруг света» и вовсе пропускает редко. Она никогда не была заядлой туристкой и в действительности путешествия не очень-то и привлекают ее (А что, собственно, еще привлекает меня в жизни? — иной раз спрашивает она себя), но временами пытается вообразить, как сложилась бы ее жизнь, если бы она родилась в какой-нибудь другой стране. Если бы училась, например, в Йемене в женской гимназии.
— В Йемене?! Ты, мама, реально чокнутая, — смеется Алица. — Как тебе что-то подобное вообще приходит в голову?
Ева не знает. Ее ли в том вина?
От телевизора голова полна самых разных рекламных слоганов и куплетов. Разумеется, всякую дребедень ей не хочется запоминать. Но от этого словесного балласта она просто не может избавиться. На прошлой неделе в угловой арке на площади И. П. Павлова она заметила, как мочится какой-то мужчина. Народ себе![2] — вмиг пришло ей в голову. Возмущенно она перевела взгляд на крышу ближайшего дома. Мечта сбывается. Крыша на всю жизнь! Уж не начинается ли так климакс? — посещает ее подчас мысль.
С работы она возвращается подземкой, ибо на машине из-за утренних пробок дорога тянулась бы в два раза дольше. Вагоны бывают так набиты, что невозможно вздохнуть. Если в редких случаях ей удается найти свободное место, она листает газету. Читает одни приложения: «Досуг», «Культуру», «Здоровье», «Финансы»; в местных и зарубежных репортажах лишь проглядывает заголовки. Заставить себя больше интересоваться политикой она не в силах. Скорее руководствуется инстинктом: про себя отмечает, как тот или иной политик ведет себя, как говорит, как одевается.
— Ты выбираешь не партии, не программы, — корит ее Джеф в канун выборов, — ты выбираешь костюмы! Ты выбираешь галстуки!
— Не только, — защищается она устало, зная, что битва уже проиграна, — еще присматриваюсь к их глазам, к улыбке и так далее…
— Выходит, если бы Гребеничек был похож на Ричарда Гира, ты бы голосовала за коммунистов?
Иногда она не может сосредоточиться на чтении и неприметно разглядывает пассажиров — главным образом женщин. Под ногами чувствует тряску и вибрацию многотонной телеги. Как вы справляетесь со всем этим? — иной раз хочется ей спросить их. Не кажется ли вам жизнь невыносимо тяжкой? Как это мы еще здесь существуем? Как это мы, подобно Ирене, не кинулись на рельсы?
В свои шестьдесят два Вартецкий выглядит все еще безупречно; с весны до осени в школу ездит на велосипеде, два раза в неделю играет в волейбол и каждую пятницу ходит с женой, которая на шестнадцать лет моложе его, в сауну. Многие сослуживицы (женщин в коллективе свыше восьмидесяти процентов) всячески заискивают перед ним, и он противится этому с каким-то унылым, вежливым спокойствием. На вечерах, подобных нынешнем, он напоминает большого добродушного пса, которого мучают дети: все эти поглаживания, поцелуи и плюханья на колени он переносит с завидным терпением, и только когда проявления симпатии переходят границу допустимого, он встает, осторожно сбрасывает с колен подвыпивших сослуживиц и с достоинством удаляется в противоположный угол учительской. Я отыскиваю для него свободный стул, мы чокаемся и непринужденно болтаем. Мимо идет коллега Мразова: она обеими руками держит бумажный подносик, на котором остался лишь жирный отпечаток двух бутербродов, жилистый огрызок бифштекса и желтый кружок лимонной кожуры. Я слегка наклоняюсь к Вартецкому.
— А молоденькие очаровашки вручают признанным педагогам государственные награды, — шепчу я ему.
Мразова оборачивается, сверлит нас язвительным взглядом, но потом растягивает губы в улыбке, которую, вероятно, считает шаловливой; на зубном протезе у нее кусочек яичного желтка. Мразовой лучше было бы окончательно отказаться от шаловливых улыбок, говорю я про себя. Ей надо положить их в какую-нибудь затхлую коробку на шкафу, в котором с октября месяца она хранит летнюю одежду.
— Замечательный вечер, — бросаю я на светский манер.
Двадцать лет назад мы не любили друг друга, но сейчас оба стараемся забыть про это. Тогда она вела у нас математику и начертательную геометрию. Однажды в конце учебного года она вызвала меня к доске и с нескрываемым презрением наблюдала, как я мучаюсь с какой-то проекцией пирамиды.
— Я думала, Томаш, у вас есть фантазия, коли вы считаетесь поэтом… — сказала она ехидно.
— Фантазия-то у меня есть, а вот пространственного воображения не хватает, — ответил я. — Это разные вещи, товарищ учительница.
Она онемела от моей дерзости. Помнит ли такое? Подобных бунтарей у нее было сотни, но всегда ли память сохраняет даже самые нашумевшие мятежи? Инфляция бунтарей. Вспоминаю комичную церемонность ее всегдашних манипуляций с большим деревянным циркулем и не могу сдержать улыбки.
— Между вами, господа, есть какая-то тайна? — спрашивает она подозрительно.
Вартецкий поглядывает на меня.
— Конечно, — говорит он. — Мы когда-то любили одну и ту же девушку.
Мразова неприязненно вздыхает:
— Способны ли мужчины говорить о чем-нибудь другом?
Когда примерно через час мы снова сталкиваемся с Вартецким, я вновь возвращаюсь к его реплике — естественно, жду дальнейшего продолжения разговора, чтобы внезапная смена темы не выглядела слишком натужно.
— Интимный вопрос касательно прошлого разрешается?
Вартецкий всегда говорит весьма лаконично — возможно, это реакция на многословие коллег, — и я в нашем общении постепенно усвоил его привычку. Он без колебаний согласно кивает.
— Ты спал с ней тогда на Слапах?
Ему незачем спрашивать имя, да он и не притворяется, что силится что-то припомнить. Я ценю это, но в то же время испытываю волнение: красивых учениц за эти годы у него были десятки, если не сотни.
— Нет.
Он, похоже, не лжет, но я не уверен.
— А до того или после?
— Нет.
— Почему же? — говорю я с деланым равнодушием.
Из расстегнутой рубашки у него выглядывают густые, лишь слегка поседевшие волосы, моя грудь, напротив, почти голая, и потому в его присутствии я обычно выступаю в роли ироничного интеллектуала, презирающего этот первейший признак мужественности.
— «Когда она пришла в мой сад, / все тихо отцветало. / Скользя по окоему, ворчливо солнце засыпало».[3]
Бегство в поэзию, тотчас пришло мне на ум.
— Твоей жене сорок шесть, — замечаю я. — Когда ты женился на ней, она была на два-три года старше, чем тогда Ева.
— Но она не была моей ученицей. С ученицами — мало проку. Проблем больше, чем радости.
Я жду, однако иного объяснения мне уже не получить.
— Думается, ты должен об этом кое-что знать, — добавляет он, явно намекая на Клару.
Я по-прежнему до конца не верю ему, но зла не держу: у него нет повода лгать мне; и даже не говоря мне правды о более чем двадцатилетием прошлом, он делает это скорее всего из деликатности. Он знает, что прошлое для меня не кончилось.
— А ты? — неожиданно спрашивает он.
— Бинго! — восклицаю я. — Ключевой вопрос. В этом вся суть.
— Значит, не спал.
— Нет.
Он ни звука в ответ.
— Три буквы, а в них полжизни, — говорю я.
Вино в пластиковых бутылках — изрядная пакость, но все равно я опрокидываю в себя целый бокал. Нам обоим наливают снова.
— А почему нет? — спрашивает он без тени волнения.
У меня при подобном вопросе обычно дрожал голос. В том-то и разница, просекаю я: в отличие от него мы с Джефом как сумасшедшие носились вокруг Евы. И так и сяк вертелись вокруг нее, без конца что-то болтали, даже декламировали — он молчал. Мы отводили взгляд, он не смущаясь смотрел. Я чувствовал уже тогда: разве мог ей импонировать тот, кого ее красота парализовала? Ей нужен был тот, кто умел эту красоту просто взять. Мы с Джефом делали вид, что смеемся над Вартецким, над его старостью (Боже, прости нас!), но про себя мы боялись его. Мы прекрасно сознавали, что в нем есть что-то, чего при самом большом усилии у нас никогда не будет.
— Откуда мне знать? — восклицаю я. — Потому что был ты. Потому что ее забронировал Джеф. И так далее.
Вартецкий подносит к губам палец. Марта, моя бывшая преподавательница физкультуры, с любопытством поворачивается к нам.
— A-а, снова тема — Ева Шалкова, я не ошиблась?
Вартецкий делает флегматичный вид, я оторопело молчу, словно пойманный с поличным мальчик. (Преподавать в той же школе, где ты учился, своего рода извращение, более того: в этом есть даже что-то от инцеста. Решение вернуться в свою alma mater учителем раньше объяснял я здравым консерватизмом и сантиментами; нынче я уже знаю, что главнейшую роль играла здесь определенная социальная леность: мне не хотелось прилагать усилия в поисках иного образа жизни, чем тот, который я так близко знал.)