Вплоть до того, что такой пустяк, как выбор сорта бумаги, доставлял им невероятные мучения. Слышал я и про чудачества: даже такой мастеровитый поэт, как лорд Байрон (его и в Эстонии знают, поэтому представлять не требуется), держал в ящике своего стола гнилые яблоки — иначе вроде стихосложение не складывалось. (Конечно, это может быть и сплетня.) Но как бы там ни было — мне для самоосуществления не нужны вонючие огрызки.
Полагаю, первым делом мне надо бы заняться выстраиванием моей родословной, с которой связано рождение моей личности и моего миропонимания. Затем мне предстоит поведать вам о моих ранних сексуальных опытах; я делаю это вовсе не из желания идти в ногу с веяниями времени: я вовсе не превозношу эти веяния, порой скатывающиеся в бесстыдство, хотя и понимаю неизбежность изменений в мире, но я уверен, что юность и первые любовные впечатления (или что-то близкое к ним) серьезно воздействуют на наш дух, формируют наше эго и его неповторимость. Да и как иначе читателю понять мою духовную и творческую жизнь?! Очень уж они непросты! Затем я собираюсь двинуться вперед по тропе хронологии, не впадая, тем не менее, в рабскую зависимость, — я собираюсь уснастить череду событий собственными размышлениями о проблемах веры, жизни и смерти, а также о вопросах литературы и искусства, чтобы читатель мог поглубже познакомиться со мной как личностью. И, разумеется, большую часть моего сочинения займет моя недавно начавшаяся любовная жизнь. Прошло ведь совсем немного времени с того момента, как я нашел Катарину своей мечты, с которой мы истово, как говаривали в старину, живем вместе душой и телом.
Но сначала все-таки о родственных связях. Кстати, есть у меня и тайна собственного рождения; в детстве я не имел ни малейшего представления о ней. Известные обстоятельства, довольно сложные, и некоторые мои разыскания привели к тому, что мой дед в итоге рассказал мне всю правду. Но здесь мы пока не будем об этом. Не станем забегать вперед! А тайну своего рождения я упомянул для того, чтобы у читателя не возникли вопросы. Почему, дескать, я так много пишу о сельской жизни и своем дедушке. Он как бы то ни было был моим н а с т о я щ и м дедом.
Итак, я родился в столице нашей маленькой страны Таллине, в этом старинном ганзейском городке, в котором мало снисходительности, в достатке суровой деловитости, в городе, архитектура которого мрачновата, в городе, в котором девять месяцев в году стоит нечто вроде осени, а в оставшиеся три месяца погода в основном плохая… Но не будем слишком суровыми: и у нас случается иногда по-детски игривая весна и дремотное лето, когда наш полусонный горожанин впадает в эйфорию от синего моря с белопарусными яхтами, безоблачного неба, скромно-блекловатых городских растений и кружащих над ними неярко красочных, но все-таки по-своему милых бабочек. В эти дни горожанин одевается легкомысленно: наши девушки ходят в коротеньких юбчонках, а мужчины иногда даже в шортах, владельцы которых, как правило, не могут похвастать голенями Аполлона. По большей части они волосаты и кривоваты, но мы должны понять наших горожан — весна и лето здесь так коротки. И эти краткие чудесные мгновения каждый использует как может. Иногда на удивление бестолково. Устраивают так называемые пивные фестивали, их у нас называют ыллесуммер, в Старом городе грохочет чертова-бог-знает-откуда-взявшаяся и для нашего размеренного, несколько даже тугоухого ума неприемлемая чужая дум-думная музыка. Я в эту пору чувствую себя не в своей тарелке — так со мной, кстати, бывает и в дни певческих праздников и вообще во время массовых сборищ — я тогда уезжаю в свой домик в деревне, где прошла большая часть моей юности. (После войны и мартовской бомбежки наша семья столкнулась с проблемой — не могли найти квартиру, соответствующую нашему статусу.) И потому деревенская жизнь оставила в моей памяти о детстве гораздо более яркие страницы, нежели жизнь в городе.
* * *
Великим примером для меня, как уже сказано выше, был мой дедушка по отцовской линии. Он был состоятельный человек, главный акционер лесопилки и мельницы, знал кузнечное и электрическое дело, не говоря уже о плотницком. Прилично владел русским и немецким языками. А еще читал английские и французские справочники. В пору его молодости любителей двух последних языков было крайне мало. Особенно на селе. Но все это не так уж и важно. Всеопределяющей, для меня, была его личность.
Дед почти постоянно, разумеется, за исключением кузни, носил черный, деревенской шерсти костюм с жилетом, из карманчика которого змеилась цепочка хронометра. Я тоже мечтал о таком одеянии, но ничего подобного Санта-Клаус мне не дарил, хотя тайком я посылал ему письма. Зато мой отец, ладно, назовем его для начала моим отцом, одевался по-спортивному; частенько носил белую, вроде бы британскую, кепку, но ни кепка, ни спортивного покроя клетчатые пиджаки меня никогда особенно не привлекали. Именно дед, его манера одеваться были, по-моему, достойны настоящего серьезного мужчины. Меня завораживала и его манера говорить, его слова — он произносил каждое по отдельности — всегда были четкие, веские. У меня и сейчас звучит в ушах хотя бы то, как за обеденным столом, где я слишком усердно пытался влезть в разговор взрослых, он меня приструнил:
— Ребенок будет говорить, когда рак на горе свистнет!
О, как он это произнес — строго, весомо, решительно.
В другой раз я забыл, что пообещал ему собрать соцветия каких-то цветов. Таких маленьких, белых, пряно пахнущих медом. (Дед добавлял их в свой табак. Папиросы он делал сам какой-то странной машинкой, вертя махонькую ручку, с деловым и очень серьезным выражением лица.) Он посмотрел через стол прямо в глаза забывшему выполнить поручение и с нескрываемым презрением произнес тираду об известном типе людей, которых характеризует склонность манкировать взятыми на себя обязательствами; в то же время они отнюдь не забывают являться к обеду… Я побледнел и тут же покраснел. Да, все лицо заполыхало.
— Дедушка, я понял намек и немедленно исправлюсь, — пробормотал я, встал из-за стола, отправился прямехонько в песчаную яму, где росли эти ароматные цветы, и усердно стал их собирать. Я собирал белые соцветия до прихода деда; он появился минут через пятнадцать, с минуту одобрительно понаблюдал за моими трудами и затем позволил мне вернуться за стол.
Да-а, он был властен и достоин всяческого уважения! Особенно глубокое впечатление он произвел на меня тем, что был первым и единственным человеком, который меня выпорол. Однажды в холодную пору я решил разжечь костер в сенном сарае. Прямо возле соломенной кучи. Хватило же ребенку ума. Дед увидел это, дико взревел, подбежал, затоптал огонь всегда блестевшими сапогами, понял, что из старой метлы получатся хорошие розги, рявкнул, чтобы я спустил штаны, и… получил я по первое число. Как положено. Мой дедушка во всем был очень основателен. Это было восхитительное переживание, запомнившееся на всю жизнь. В конце я должен был поцеловать розги, что я и сделал с большим удовольствием, глубоко растроганный.
— Дедушка, я знаю, что тебе было нелегко меня пороть, потому что в глубине своей суровой души ты меня очень любишь. Я это знаю. Но ты преодолел себя. Мы же оба знаем глубокомысленное народное изречение: "Чем сильнее бьет, тем больше любит". Замечу, что отделал ты меня как следует. Это наказание объединит нас навеки.
— Что-что?! Замечу… Навеки, значит?.. — Дед изумленно вытаращился на меня, потом сплюнул, именно смачно сплюнул, резко повернулся и быстро ушел. Я хотел крикнуть ему вслед, что понимаю и причины и смысл его плевка — жеста, вовсе деду не свойственного, — но не успел. Однако, в самом деле, в моей детской душе после этих первых испытаний родилось не вполне свойственное возрасту ясное ощущение: наказывающий и наказуемый образуют единое целое. С того дня я стал буквально обожать деда. Заверяю, что в этом чувстве нет ничего такого, о чем поведал в своих записках смелый философ эпохи французского просвещения Руссо, которого сурово наказала его молодая учительница с длинными красными ногтями. Побив какой-то палочкой, кажется, по чувствительным кончикам пальцев мальчугана. Философ мастерски описывает родившуюся из этого происшествия душевную дрожь с мазохистским оттенком. У меня таких тонких, полугреховных чувств не возникло. Хотя я слышал о людях, которые жаждут покориться сильному, старшему индивиду и порой даже одного с ними пола. Мои чувства — в них, по правде говоря, возможно, присутствовала малая толика наслаждения подчинением — были в основном все-таки платонического свойства, в них преобладало уважение. Они не вели к опасностям, о которых предупреждают психиатры. А я стал во всем еще больше подражать деду. Когда я — это могло быть в четвертом классе — к Рождеству получил свидетельство со сплошными пятерками, то я подошел к дедушке, который под елкой настраивал свою скрипку. (Он, кстати, играл всегда один и тот же хорал "Иерусалим, небесный град".) Я протянул ему табель. И, говоря, услышал — да, именно услышал! — свой голос, который пытался подражать интонации и набору слов деда: