Итак, хотя театр и походил на церковь, присутствовал все-таки в нем какой-то изъян — поэтому, если бы ходить в церковь в государстве, где жила Лика, было так же просто, как ходить в театр, первая, надо думать, одержала бы в Ликиной душе верх над последним, однако атмосфера негласного запрета и гласного осуждения, в самом раннем, дошкольном, допионерском, детстве Ликою не замеченная, зато потом почувствованная вдвойне, втройне остро, стала между героинею жития и высокими коваными вратами невидимой, но прочной стеною раньше того возраста, когда, по особому устройству своей души, уже из-за одного существования этого запрета, Лика пошла бы ему наперекор. Переезд же в Москву, на Маросейку, в коммуналку, где Лику так неосмотрительно зачали, к родителям, вернувшимся из мало что покоренной — уже и прирученной, ласкающейся Германии, вывел церковь за пределы Ликиного обихода лет на двадцать, до самого дня отпевания единственной подруги, которая — факт самоубийства скрывался со всею старательностью — покончила собою от безысходности в морозную новогоднюю ночь. Не знающая обряда Лика поцеловала труп прямо в мягкие и теплые губы, не сумев, да, собственно, и не пожелав объяснить их податливость слишком далеко зашедшим разложением плоти, приняла тепло их гниения за некий знак, зов оттуда и, словно очнувшись от четвертьвекового сна, снова увидела церковь. В тот же день — спустя короткое время — явились ей и дары грузинских волхвов: розы, согреваемые свечами.
Но губы и розы будут потом! Пока же — не столько отчужденная от родителей, сколько незнакомая с ними; никем не отлученная от церкви, но с нею разлученная; гонимая из тесной комнаты коммуналки ором и драками младших братьев, которые годились ей скорее в сыновья, Лика жила одним театром, которому обучало ее в небольшой вечерней студийке несколько апостолов Станиславского, самих по себе бездарных, как и положено быть апостолам. Незаметно окончилась школа, а неделю спустя Лику пригласили работать в театр. Студия поневоле обходилась без сцены и зала, даже самых маленьких, игрушечных, и потому еще и к этому моменту театр оставался для Лики чудесным ярмарочным вертепчиком, и не ожидалось в нем ни гуляющих за кулисами сквозняков; ни изрытого гвоздями занозистого пола сцены; ни режиссеровых жен, из спектакля в спектакль, независимо от возраста и таланта играющих все главные женские роли; ни ночных пьянок до разврата и тошноты; ни пахнущих потом и табаком, как солдатские казармы, гримерок на двенадцать человек; ни… Словом, не ожидалось ничего такого, что, вероятно, существует в любой закулисной жизни, даже в закулисной жизни самой церкви. Пока сияло чистое счастье, выразившееся в ощущении растерянности: как это вчерашнюю школьницу вдруг причислили к содружеству жрецов-чудодеев? какое она имеет право? — ведь от получения свидетельства об окончании студии, заведения трудовой книжки да появления приказа на доске в коридоре театра в самой Лике никаких перемен вроде бы не произошло! — растерянности сродни той, что, надо полагать, испытывают все нерасчетливые люди, когда над ними свершается мистический обряд: рукоположение ли в сан, пострижение ли в монахи, посвящение в рыцари, — хоть на Ликино посвящение поэзии и тайны и пришлось значительно меньше.
Словно наполненный всклянь горячим чаем, обжигающий пальцы столовский стакан, понесла Лика новость домой, но незнакомый отец, оказывается, вовсе не собирался иметь дочь-nоблядушку, какой только, само собой разумеется, и может быть любая актерка, — поэтому вместо поздравлений или, на худой конец, ругани наградил Лику сначала молчаливым ударом в лицо, свалившим ее на пол, затем — серией ударов в низ живота, которые, по извечной россиянской парадоксальности, словно бы и имели целью превратить свежеиспеченную актрису в блядь: лишить ее навсегда возможности понести во чреве. С полчаса отлежавшись. Лика надела линялый, выцветший — подкладка в мелкую клеточку — брезентовый плащик, что купили ей еще к восьмому классу, и, не взяв с собою ничего, руки в карманах, вышла на улицу с тем, чтобы вернуться в родительский дом только много лет спустя, и то — не более чем гостьею: страшнее всего Лике показалась полная трезвость отца: будь он, по обыкновению, пьян, Лика, следуя той же парадоксальности, возможно, когда-нибудь и простила б его.
Ночь Лика провела в театре, куда пустила ее сердобольная сторожиха. Театр был пуст, темен, неуютен, пах пылью. Спать на кожаном диване в коридоре оказалось жестко и холодно. Назавтра Лику за какие-то полтора часа ввели в спектакль, разумеется, на незначительный, первый в многочисленной их цепи, эпизодик, впрочем, куда более интересный, чем так и не сыгранный Зайчик (без слов) — венец ее актерской карьеры, — и Лика, уже принявшая постриг, впервые узнала, что зал — отнюдь не уютное полутемное помещение с таинственной, чудесной коробочкою на дальнем конце, но враждебный — какими бы аплодисментами ни награждал — черный провал, подобный небытию; что прожектора не теплы, а обжигающе горячи; что они больно бьют по глазам и раздевают артистку, выводят голую на народ, а в отношении плоти Лика была в ту пору болезненно целомудренна.
Однако стыднее этого естественного, телесного стыда казался иной, духовный, возникавший, когда Лика вдруг ощущала жажду зайти в церковь и перекреститься или в трудную минуту произнести беззвучными губами имя Бога: чаще всего больше не к кому получалось обратиться, некому довериться, и никто другой не был так малотребователен к словам, все равно неспособным передать ее смятение, как Он, — и чем Лика становилась взрослее, тем стыднее становилось ей за этот последний стыд, и уже недоставало сил его выносить, а перестать его чувствовать Лика так и не научилась — только пыталась перебить бесстыдными выведениями на сцену своего маленького, удивительно соразмерного тела, — и они мало-помалу стали для Лики наркотической, неистребимой потребностью, которую — за гранью жития — так и не сумели утолить ежевечерние появления в открытом платье на полукруглой эстраде равномерно освещенного концертного зала: не хватало резких прожекторов в глаза и черноты под ногами. Лика отдавала должное наивному благородству побуждений последнего мужа, Жени, пытающегося своим подарком — несчастным этим залом Чайковского — успокоить ее тоску, однако сегодняшние выходы на эстраду напоминали выходы на сцену не более, чем загробные блуждания могут напомнить живую жизнь.
Та же сердобольная сторожиха приютила на первое время Лику у себя, в углу кишащей клопами коммунальной комнатки, отгородив раскладушку старым, прожженным в двух местах утюгом байковым одеялом. Раскладушка в углу стоила Лике двухсот ежемесячных рублей, так что на удовлетворение прочих потребностей оставалось от зарплаты еще двести двадцать. Для масштаба следует заметить, что самые простенькие туфельки стоили тоже не меньше двухсот.
Может быть, я чрезмерно здоров,
может, слишком охальник и циник,
чтобы веровать в свет этих синих
и оранжевых прожекторов, —
написал однажды Арсений. Лика пока веровала.
90.Хотя душа Лики несомненно была врожденно музыкальною, слух и память до времени упражнялись одними, как бы мы сказали сегодня, шлягерами, и когда подруга, над гробом которой много лет спустя столь прозрачно прозвучит пахнущее ладаном многоголосие, пригласила Лику в концерт двух выпускников Консерватории — скрипачки и виолончелиста (скрипачка приходилась подруге двоюродной сестрою), Лика согласилась без охоты, искренне убежденная, что так называемая серьезная музыка, подобно высшей математике или там астрономии, — достояние одних специалистов. Освещенный ровным светом, тускло поблескивающий трубами органа зал не вызвал в Лике рокового предчувствия собственной судьбы, однако небудничной своей строгостью и тихой сосредоточенностью публики привел в возбуждение, которое при появлении на эстраде юной скрипачки в красивом, оставляющем открытыми шею и плечи темном платье до полу, и даже при первых звуках, сложившихся во вступление и экспозицию бетховенской сонаты, только усилилось, но, мало-помалу усыпленное труднодоступной неискушенному уху логикой разработки, все же сменилось ожиданной скукою, каковую в перерыве едва ли удалось скрыть от в ту пору еще ясного и внимательного к жизни взора подруги. Тем более поразил Лику в нехитрых мелодиях, избранных для своей программы Виолончелистом, внятный голос Бога — и горний свет, зажженный этим голосом, не погас в Ликиных глазах и после концерта, когда, предводительствуемая подругою, она оказалась в задней комнате за эстрадой, почти до слез жалея, что пришла без цветов. Мягкие белые хлопья, совсем непохожие на колючие иглы последнего Ликиного Рождества, лениво опускались на землю, а в восхитительно красивом Виолончелисте, — явившись из неведомого, иного мира, словно спустившись с небес, он властно взял Лику за руку и под аккомпанемент причудливых мелодий, невероятных рассказов, изысканных стихов, невиданной жестикуляции пешком довел по засыпающему городу до сторожихиного подъезда, — в этом уверенном победителе жизни только самое испорченное, самое черное воображение сумело бы провидеть пьяного, издерганного человека, который тяжелой, негнущейся ногою, с извращенной силою калеки, станет избивать ту, что, полная надежд, шла сейчас рядом с ним.