Решая проблему предательства, герой приходит к убеждению, что и он, Безупречный, тоже в какой-то степени предатель. А фашизм произрастает и из предательства. Предают в любом возрасте. В молодости это особенно страшно. В юности Безупречный предал любовь, и этот его поступок спустя двадцать лет принес чудовищные плоды.
Оказалось, что и Безупречный не имеет права отрицательно ответить на вопрос, который поставил перед ним один из сопротивленцев, скрывавшийся у него на подпольно квартире:
«Кто из нас так чист, что может объявить во всеуслышанье: я безгрешен. Я не нацист, не явный, не тайный, ни единым помыслом моим, ни единым делом или словом. И я не несу вины за то, что кто-то другой сделался нацистом».
Вопрос о предательстве сливается в романе с вопросом о личной ответственности каждого человека. Каждый ответствен за себя, друга, недруга, за страну и за время. Хёль особенно подчеркивает, что уже в юности, когда судьба человека еще не определилась, он обязан сознательно относиться ко всем своим поступкам и давать им правильную оценку. Сигурд Хёль говорит, что трусость, злоба, зависть, жажда обогащения, пассивность, любой компромисс с собственной совестью — все это играет на руку фашизму и в конце концов может привести людей в его лагерь.
Вспоминая прошлое для того, чтобы объяснить настоящее, герой начинает испытывать страх за будущее. Он видит, что даже после победы над фашизмом еще остались те корни зла, которые в свое время позволили фашизму победно шествовать по Европе. Ему кажется, что люди, склонные забыть войну, как страшный сон, своей беспечной успокоенностью создают возможность для возрождения нацизма.
Сатирическое и психологическое мастерство Сигурда Хёля выражено в этом романе необыкновенно ярко. Рисуя картины жизни норвежского студенчества двадцатых годов, создавая портрет своего юного героя, в котором, как в плавильном котле, кипят и отчаяние бедности, и радость бытия, и пьянящее чувство свободы, и тоска одиночества, изображая его короткую любовь, Сигурд Хёль поднимается на подлинную поэтическую высоту.
Норвежская критика писала, что из всех книг о минувшей войне «Моя вина» в идейном отношении является произведением самым глубоким и самым богатым.
Сигурд Хёль видел выход только в нравственной ответственности каждого человека, но его тревога за судьбу мира, его страстный призыв к борьбе с фашизмом в любом его проявлении звучат так же горячо, так же актуально, как и двадцать лет тому назад.
Л. Горлина
Он получил восемь лет.
Два уже отсидел. Шесть остается.
Ему было — погодите-ка — двадцать один в 1943 году. Теперь у нас 1947-й, значит ему двадцать пять. Если ему скостят срок, он может выйти из тюрьмы двадцатидевятилетним. Еще молодым. Но жестким, черствым, озлобленным. Впрочем, кто знает? Им дают читать библию.
Иногда они становятся религиозными.
Отец его утопился поздним вечером 7 мая 1945 года. В карманах у него был свинец. Никто ничего не подозревал, посмертной записки он не оставил.
С нею я не разговаривал с лета 1945 года. На письмо, которое я ей послал, когда узнал о приговоре, онане ответила. Больше я писать ей не стану.
Восемь лет. Если б я вызвался свидетелем и рассказал то, что мне известно, было бы немногим больше.
Все это меня не касается, я знаю. Судьба чужих людей.
Но, пожалуй, мне все же надо попытаться привести в порядок эти записки.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Помечено1947годом
Это началось в середине августа 1943 года.
Его привели вечером, в сумерки. Звонок, связанный с калиткой, прозвонил условленный сигнал, и, когда я вышел, они уже ждали. Впрочем, меня предупредили заранее.
Это были те же двое, что всегда, и с ними — третий. Я отпер решетку и провел их по асфальтовому въезду, через тяжелые ворота, задами, к бывшей кучерской. Я отпер, ввел его и объяснил все, что нужно, как объяснял уже многим за последние полтора года. Показал ему звонок, выключатели, запасной выход и потайную дверь в сад. Те двое, слышавшие это уже много раз, стояли молча.
Он обедал?
Да, спасибо, он поел.
В таком случае в половине девятого ему принесут поужинать.
Он снова поблагодарил.
Я поправил затемнение и проверил, чтоб ни малейшая полоска света не проникала наружу. Это я всегда делал сам. Я уже однажды обжегся на затемнении. Поразительно, до чего небрежны люди в таких вещах — даже когда речь идет о жизни и смерти, — если они не у себя дома. Мы отделались в тот раз испугом и пятьюдесятью кронами штрафа.
Он стоял посреди комнаты и внимательно слушал меня. Несколько раз он кивнул в знак того, что понял. Чемоданчик свой он поставил на пол, рюкзак был все еще у него на спине.
Ему могло быть между сорока и пятьюдесятью. Возможно, ближе к пятидесяти, но тогда такие вещи трудно было определять. Немного выше среднего роста, худой. Одет довольно тщательно, но костюм далеко не новый. Впрочем, все мы тогда так одевались… Лицо узкое, нос прямой, глаза голубые, так, видимо, писали про него в полицейских рапортах. От ноздрей к углам рта шли глубокие складки. Брови густые, темней волос, нависали над глазами. Цвет волос обычный для норвежца — светло-пепельный. Они у него были редкие, на висках седые. Из-за нависших бровей лицо на первый взгляд казалось более сильным. Но, присмотревшись, вы замечали мягкость взгляда и слабый рот. У него была наружность типичного интеллигента. Я вспомнил, что видел уже когда-то это лицо, но где и когда — сказать бы не мог.
Должно быть, это важная птица, раз его привели сюда — этот дом ценят, к нему попусту не прибегают.
Вежливо, внимательно он выслушал мои разъяснения еще раз и, когда я уходил, вновь поблагодарил меня. Но все время — даже когда он на мгновение посмотрел мне в глаза и меня поразили беспомощность и растерянность его взгляда — я чувствовал, что мысли его далеко. Что он стоит и вслушивается во что-то — что-то скорее внутри себя. Что он отчего-то так глубоко задумался, что лишь частью своего существа остается вежливым, воспитанным и внимательным. Нервным он, однако, не казался, просто — да, пожалуй, именно так — он был раздавлен.
Много разных людей перебывало в этой комнате за последние восемь месяцев. Все, что я только что записал, я тогда лишь бегло для себя отметил — это меня не касалось; это касалось меня лишь постольку, поскольку проблематично, в худшем случае и в конечном счете, могло стоить мне жизни,
Те двое прошли за мной в контору. И стояли, пока я не предложил им сесть. Несколько минут посидели, не говоря ни слова. Взяли сигареты, которые я им предложил (это были их же собственные сигареты, я получал их в качестве — ну, как бы это сказать? — квартирной платы). Потом один кашлянул, тот, что всегда вел переговоры и всегда кашлял, прежде чем начать:
— Кхм!
Он кашлянул снова, и я понял, что случай не совсем обычный.
И тут же я вспомнил лицо того, кто остался внизу, вспомнил, где и когда я его видел, и у меня в памяти всплыло имя. Но ведь говорили, что он сотрудничает с немцами. Тот кашлянул в третий раз. Потом сказал:
— Дело в том, что надо укрыть его до времени. Неизвестно, сколько это продлится. Возможно, неделю. Возможно, две.
— Хорошо.
— Продуктами вас, как всегда, обеспечат.
— Хорошо.
Любопытство пересилило. Нарушая правила, я спросил:
— Его переправят?
Он глянул на кончик своей сигареты.
— Возможно. Это еще не решено.
И он прибавил, мне думается, по собственной инициативе:
— Непосредственной опасности ему не угрожает. Но у него была тяжелая работа — и подкачали нервы.
Он хотел было сказать еще что-то, но спохватился. Двое докурили сигареты, поднялись, кивнули и ушли.
Мой дом причиной тому, что я стал заниматься этой работой. Главный персонаж был дом, я же всего лишь статист на выходных ролях.
Почему бы мне не рассказать немножко об этом доме? Должен предупредить, что кое-какие подробности я изменю. Я не хочу, чтоб меня опознали по описанию дома. Я забочусь о своей безопасности, иными словами. Но я забочусь и о сохранности дома — в свое время он сослужил свою службу. Кто знает, не придется ли ему служить еще?
Тут же следует оговориться, что всем людям, о которых я упоминаю, я даю вымышленные имена. Я вообще стараюсь, чтоб их нельзя было узнать: охраняю неприкосновенность чужой частной жизни.
Ну так вот. Представьте себе белую виллу на тихой окраине. Дом прячется в небольшом, но довольно густом саду. Он стоит прямо посреди сада.
Давно, до первой мировой войны, тут было множество таких вилл. Теперь моя — одна из немногих уцелевших. Вилла, что была слева, и вилла сзади снесены, и на каждом пустыре выросло по доходному дому. Считается по-прежнему, что это особняки, но мы-то знаем, как ловкие подрядчики со связями устраивают такое: просто первый этаж в документах называют погребом, а верхний — мезонином. Ну вот. Так или иначе, тут оказались два доходных дома. Прежний владелец моей виллы мог, разумеется, подать в суд. Но он этого не сделал: моей виллой владела та же компания, которая выстроила доходные дома.